Джеймс Таггарт сунул руку в карман своего смокинга, вытащил первую попавшуюся бумажку, которая оказалась стодолларовой банкнотой, и швырнул ее нищему.
Он заметил, что нищий подобрал банкноту так же равнодушно, как ее ему бросили.
– Спасибо, братан, – презрительно бросил нищий и заковылял прочь.
Джеймс Таггарт остался стоять посреди тротуара, пытаясь разобраться, откуда взялся шок и лютый страх. Наглость нищего тут ни при чем – он не ждал благодарности и дал деньги не из жалости, его милостыня была рефлекторной и ничего не значила. Дело было в том, что нищий вел себя так, будто ему все равно – получить сотню долларов или медный пятак или вообще не получить в эту ночь никакой подачки и умереть с голода.
Таггарт передернул плечами и поспешил прочь; пробежавшая по спине дрожь прогнала мысль, что настроение нищего под стать его собственному.
Дома вокруг проступали в летних сумерках с подчеркнутой, неестественной четкостью, каньоны перекрестков и уступы крыш погружались в оранжевое марево, и казалось, пространство вокруг, на земле, незаметно сужалось. Из этого марева упорно выступала дата на вздернутом над улицами табло календаря, пожелтевшем, как лист старого пергамента. Она гласила: пятое августа.
Нет, думал он, отвечая своим невысказанным мыслям, неправда, я прекрасно себя чувствую, вот почему мне хочется что-нибудь сделать сегодня. Он не мог признаться себе, что теперешнее его беспокойство проистекало из потребности в удовольствии; он не мог также признаться себе, что ему хочется только одного удовольствия – праздника, потому что он не мог признаться себе в том, что именно ему хотелось отпраздновать.
Сегодня выдался напряженный день, целиком растраченный на слова – податливые и бесформенные, как вата, однако эффективные в достижении результата, как вычислительная машина, выдавшая вполне удовлетворившую его итоговую сумму. Но приходилось тщательно скрывать не только от других, но и от самого себя и цели, и характер его удовлетворения, поэтому, внезапно загоревшись желанием отметить свой успех, он подвергал себя риску.
День начался с неофициального завтрака с приехавшим из Аргентины законодателем в его гостинице, где в роскошном номере несколько человек разных национальностей благодушно и пространно рассуждали об Аргентине, ее климате, почвах, природных и прочих ресурсах, о нуждах ее населения, о важности прогрессивного, динамичного подхода к будущему страны и в числе прочего кратко упомянули, что в ближайшие две недели Аргентина будет объявлена Народной Республикой.
Затем последовало несколько коктейлей в доме Орена Бойла, где присутствовал только один неприметный господин из Аргентины, который молча сидел в углу, в то время как двое чиновников из Вашингтона и несколько знакомых хозяина с неопределенным статусом вели беседу о ресурсах страны, металлургии, минералогии, взаимозависимости соседей и благополучии всей планеты, упоминая попутно, что в ближайшие три недели будет выделен заем в четыре миллиарда долларов Народной Республике Аргентина и Народной Республике Чили.
За сим последовал легкий ужин с выпивкой в отдельном кабинете бара на крыше небоскреба, декорированного под подвал; угощал он, Джеймс Таггарт, а гостями были директора недавно организованной компании – Корпорации прогресса и международной взаимопомощи, президентом которой являлся Орен Бойл, а казначеем – стройный, грациозный, чрезвычайно подвижный чилиец по имени Марио Мартинес, которого Таггарта все тянуло, по духовному сродству, назвать сеньор Каффи Мейгс. Тут говорили о гольфе, скачках, мотогонках, автомобилях и женщинах. Не было необходимости упоминать, поскольку этот факт был хорошо известен, что Корпорация прогресса и международной взаимопомощи получила эксклюзивный, сроком на Двадцать лет, контракт на управление всеми промышленными предприятиями народных республик Южного полушария.
Последним событием этого дня стал большой официальный прием в доме сеньора Родриго Гонсалеса, дипломатического представителя Чили. Год назад никто не слышал о сеньоре Гонсалесе, но за последние полгода он прославился приемами, которые стал давать по прибытии в Нью-Йорк. Завсегдатаи приемов называли его прогрессивным бизнесменом. Как говорили, он расстался со своей собственностью, когда Чили, став Народной Республикой, национализировала частную собственность, кроме той, что принадлежала гражданам отсталых не народных государств, таких, как Аргентина. Однако сеньор Гонсалес занял прогрессивную позицию, примкнул к новому режиму и посвятил себя служению своей стране.
Его апартаменты в Нью-Йорке занимали целый этаж роскошного отеля. У него было жирное ничего не выражающее лицо и взгляд убийцы. Понаблюдав за ним на сегодняшнем приеме, Таггарт решил, что этому человеку чужды эмоции; он выглядел так, что казалось, будто висячие складки его тела можно резать ножом. А он ничего и не заметит. С этим впечатлением контрастировало наслаждение, почти сексуальное, порочное, с которым он погружал ноги в толщу роскошных персидских ковров, поглаживал полированные подлокотники кресел и смаковал губами кончик сигары.
Его жена, сеньора Гонсалес, маленькая привлекательная женщина, была не столь красива, как полагала, но пользовалась репутацией красавицы благодаря своей неистовой импульсивной энергии и странной манере поведения – раскованной, живой и циничной, – казалось, она обещала все всем и заранее отпускала все грехи. Все знали, что тот специфический товар, которым она торговала, был основным капиталом ее мужа, ведь в наше время выгоднее торговать не товарами, а связями. Наблюдая, как она общается с гостями, Таггарт забавлялся, представляя, какие сделки заключались, какие указы инициировались, какие отрасли промышленности рушились в обмен на несколько скоротечных ночей, имевших весьма сомнительную ценность для большинства этих мужчин и недолго остававшихся в их памяти.
Вечер ему наскучил, присутствовало всего с полдюжины людей, ради которых он появился; кроме того, говорить с ними было необязательно, достаточно было попасться им на глаза и обменяться с ними взглядами. Незадолго до того, как пригласили к столу, он услышал то, ради чего пришел: сеньор Гонсалес, окутав клубами дыма своей сигары себя и полдюжины собравшихся около его кресла гостей, обронил, что, по соглашению с будущей Народной Республикой Аргентина, собственность компании «Д'Анкония коппер» будет национализирована Народной Республикой Чили и состоится это менее чем через месяц – второго сентября.
Все шло, как и предполагал Таггарт. Неожиданностью для него, однако, было то, что, услышав эту информацию, он ощутил нестерпимое желание убраться. Он чувствовал, что не вынесет скучного обеда, ему, видимо, требовалось отпраздновать успех этого вечера иным, более активным образом. Он вышел в летние сумерки с ощущением, что за чем-то гонится и что за ним самим тоже что-то гонится. Он гнался за неким наслаждением, которого нигде не мог найти, чтобы отпраздновать чувство, которое не осмеливался назвать. Самого же его преследовал страх: он боялся признаться самому себе в сущности того, что заставляло его планировать сегодняшний успех, и четко определить для себя, что именно в этом успехе давало ему такое лихорадочное удовлетворение.
Он напомнил себе, что надо продать акции «Д'Анкония коппер», которая так и не оправилась после прошлогоднего краха, и купить акции Корпорации прогресса и международной взаимопомощи, как он договорился со своими приятелями. Это должно принести ему целое состояние. Но даже эти мысли не вызвали у него ничего, кроме скуки. Не это хотелось отпраздновать.
Он пытался заставить себя порадоваться; деньги, думал он, вот моя цель – заработать много денег, вот мотив, только и всего. Разве стремиться к этому ненормально? Что в этом плохого? Разве не за этим они все гонятся, те же Вайеты, Реардэны, Д'Анкония?.. Он мотнул головой, чтобы отогнать эти мысли, они заводили его в какой-то опасный тупик. Нет, нельзя позволить себе упереться в него.
Однако, вяло подумал он, неохотно признаваясь себе в этом, деньги больше ничего не значили для него. Он сотнями швырял доллары направо и налево, к примеру, сегодня вечером: на недопитое вино, несъеденные деликатесы, необязательные чаевые, внезапные причуды, на телефонный разговор с Аргентиной, потому что один из гостей у него на вечеринке захотел удостовериться, точно ли он пересказал одну скандальную историю; масса денег тратилась бездумно, импульсивно, под влиянием момента, от лени и инертности мысли, оттого, что уже вошло в привычку: легче заплатить, чем думать.
– Теперь, когда началась координация железнодорожных перевозок, тебе не о чем волноваться, – пьяно хихикая, сказал ему Орен Бойл.
Неважно, что благодаря этой координации в Северной Дакоте обанкротилась местная железнодорожная компания и это превратило весь регион в кризисную зону; местный банкир кончил жизнь самоубийством, сначала убив жену и детей; в Теннесси сняли с расписания грузовой маршрут с уведомлением всего за один день, из-за чего местная фабрика осталась без сырья и закрылась, а сын ее владельца вынужден был вскоре бросить колледж и теперь сидит в тюрьме, ожидая казни за убийство, которое совершил с бандой налетчиков; в Канзасе закрылась станция, и станционному служащему, который хотел подкопить денег, пойти учиться и стать ученым, пришлось оставить свои мечты и пойти в мойщики посуды. И все ради того, чтобы он, Джеймс Таггарт, мог сидеть в отдельном кабинете ресторана и беззаботно оплачивать выпивку, которой накачивался Орен Бойл, официанта, который чистил манишку Бойла, когда тот пролил на себя вино, ковер, который прожег сигаретой бывший сутенер из Чили, поленившийся дотянуться до пепельницы, стоявшей всего в трех футах от него.
Вовсе не то, что он стал безразличен к деньгам и понимал это, вызывало у Таггарта до дрожи беспокойное чувство. Его страшило сознание, что он остался бы так же равнодушен ко всему, даже оказавшись вдруг в положении нищего. Было время, когда он ощущал какую-то вину – не больше чем приступ раздражения – при мысли, что страдает пороком стяжательства, который сам же усердно клеймил. Теперь его охватывал холод при мысли, что он и в самом деле никогда не лицемерил, – деньги действительно никогда ничего не значили для него. Но это разверзало перед ним еще одну пропасть, вело в еще один тупик, упереться в который он не мог себе позволить.
Мне просто хочется что-нибудь сделать сегодня! – беззвучно, но гневно и требовательно кричал он в темноту, протестуя против того, что настойчиво возвращало его к этой мысли, сердясь на мир, где какая-то недобрая сила не позволяла ему наслаждаться, не задаваясь вопросом, что ему нужно и зачем.
Что тебе нужно? – постоянно вопрошал враждебный голос, и Таггарт ускорял шаг, чтобы убежать от него. Ему казалось, что его мозг похож на лабиринт со множеством тупиков на каждом повороте и все они ведут в туман, скрывающий пропасть. Ему казалось, что, пока он бежал, маленький островок безопасности вокруг него все сжимался и оставались только тупики. Еще сохранялся свет посередине, но все выходы затягивало маревом. Почему круг должен сужаться? – в панике думал он. Всю жизнь он прожил таким образом, упорно и боязливо глядя только себе под ноги, искусно избегая дальней перспективы, углов, вершин и расстояний. Он никогда не хотел куда-то отправиться, продвинуться, он хотел быть свободным от диктата прямой линии, ему вовсе не хотелось, чтобы его годы сложились в некую сумму. Что же их подытожило? Как получилось, что он, сам того не желая, достиг конечного пункта, где нельзя ни стоять на месте, ни отступить назад?
– Разуй глаза, приятель, смотри, куда прешь, – прорычал кто-то, отбрасывая его локтем в сторону.
Очнувшись, он увидел, что на бегу налетел на чье-то грузное, дурно пахнущее тело.
Он замедлил шаг и заставил себя разобраться в расположении улиц, понять, куда его привело бессмысленное бегство. Ему не хотелось думать, что путь его лежит домой, к жене. Это тоже был тупиковый, окутанный туманом маршрут, но другого у него не оставалось.
Едва увидев, как Шеррил молча, напряженно поднимается ему навстречу, когда он вошел в ее комнату, Таггарт понял, что здесь тоже таится опасность, большая, чем он позволял себе осознать, и что здесь он тоже не найдет того, что ему нужно. Но опасность служила для него сигналом замкнуться, отключить чувства и мысли и следовать, не меняя курса, полагаясь на невысказанное предположение, что его нежелание признавать опасность возьмет над ней верх и сделает ее нереальной. Как всегда в таких случаях, в нем включился сигнал тревоги: внимание, туман! Но включился не для того, чтобы рассеять туман, а для того, чтобы сгустить его.
– Да, мне надо было пойти на важный деловой ужин, но я передумал, мне захотелось сегодня поужинать с тобой, – сказал он тоном комплимента. Но в ответ получил только:
– Хорошо.
И то, что Шеррил не удивилась, и ее бледное, замкнутое лицо вызвали в нем раздражение. Его раздражало, как спокойно и уверенно она отдает распоряжения прислуге; раздражала необходимость сидеть напротив нее в столовой при свечах, за безукоризненно сервированным столом с двумя хрустальными вазами для фруктов и столовым серебром.
Больше всего его раздражали ее полные достоинства манеры. Она уже не была оказавшейся не на своем месте замарашкой, придавленной роскошью дома, в котором очутилась. Она вполне вписалась в интерьер, собранный знаменитым дизайнером. За столом она вела себя как полноправная хозяйка богатого дома. На ней было прекрасно сшитое ярко-коричневое парчовое платье в тон ее бронзовым волосам, строгость линий прямого покроя служила ее единственным украшением. Но он предпочел бы дешевые браслеты и блестящую бижутерию ее прошлого. Уже не первый месяц его тревожили ее глаза: они смотрели не враждебно и не дружественно, а настороженно и вопросительно.
– Сегодня я заключил отличную сделку, – сказал он отчасти хвастливым, отчасти просительным тоном. – Сделку, затрагивающую весь континент и полдюжины государств.
Он видел, что изумление, восторг и преклонение, которых он ожидал, исчезли без следа – вместе с маленькой продавщицей. Их уже не было в лице его жены, как не было ни гнева, ни ненависти, которые он предпочел бы ее теперешнему прямому, изучающему взгляду, – этот взгляд не обвинял, а спрашивал, и это уже совсем никуда не годилось.
– Какую сделку, Джим?
– Что значит «какую сделку»? Что ты подозреваешь? Почему ты сразу начинаешь допытываться?
– Извини. Я не знала, что это тайна. Ты не обязан мне отвечать.
– Это не тайна. – Он остановился, но она молчала. – Ну, ты ни о чем не хочешь спросить?
– Да нет. – Это было сказано просто; очевидно, она не хотела вызывать его недовольство.
– Так тебе совсем неинтересно?
– Я думала, ты не хочешь говорить на эту тему.
– Нечего юлить! – взорвался он. – Сделка большая. Тебе ведь нравится большой бизнес. Так вот это будет еще побольше, нашим мальчикам такое и не снилось. Большинство бизнесменов собирают состояние по крохам, а мне достаточно сделать вот так. – Он щелкнул пальцами. – Такой куш еще никто не срывал.
– Ты сорвал куш, Джим?
– Я заключил сделку.
– Сам?
– А ты не веришь? Нашему толстому дурню, Орену Бойлу, этого и за миллион лет не провернуть. Тут требуются знание, умение и расчет. – Он заметил искорку интереса в ее глазах. – И понимание психологии. – Искорка погасла, но он, не обращая внимания, продолжал, как заведенный: – Надо было знать, как подъехать к Висли, как нейтрализовать дурное влияние на него, как заинтересовать мистера Томпсона, но чтобы он не узнал лишнего, как подключить к делу Чика Моррисона и исключить Тинки Хэллоуэя, как вовремя устроить в нужных домах банкеты в честь Висли и… Слушай, Шеррил, есть у нас в доме шампанское?
– Шампанское?
– Пусть сегодня у нас будет особенный вечер. Почему бы нам не отпраздновать мой успех?
– Конечно, Джим, шампанское у нас есть.
Она позвонила и распорядилась в своей обычной странной манере, апатичной и безучастной, – полное согласие с его желаниями при полном эмоциональном самоустранении.
– Кажется, на тебя это не произвело большого впечатления, – сказал он. – Впрочем, что ты понимаешь в бизнесе. Дела такого масштаба тебе не по уму. Вот дождись второго сентября. Увидишь, что будет, когда они услышат.
– Кто они?
Он взглянул на нее, словно неосторожно сболтнул лишнее:
– Мы, то есть я, Орен и кое-кто еще устроили так, что сможем контролировать всю промышленную собственность к югу от границы.
– Чью собственность?
– Ну… народную. Речь идет не о старомодных методах присвоения собственности ради личной выгоды. Эта сделка имеет достойную, общественно значимую цель – управление национализированной собственностью ряда народных государств Латинской Америки с тем, чтобы научить их рабочих современным методам и технологиям производства, помочь обездоленным, которые никогда не имели возможности… – Он резко оборвал себя, хотя она все так же сидела и слушала его, не отводя взгляда. – Знаешь что, – вдруг с неприятным, циничным смешком сказал он, – если тебе так хочется свое происхождение, не мешало бы проявлять больше интереса к проблемам общественного благосостояния. Гуманных чувств не хватает именно бедным. Надо родиться богатым, чтобы тонко чувствовать аль труизм.
Я никогда не пыталась скрыть, что вышла из низов, – сказала она простым, безличным тоном, которым констатируют факт. – И я не сочувствую философии социального равенства. Я достаточно видела собственными глазами и понимаю, откуда берутся бедняки, которые хотят получить что-то ни за что. – Он молчал, и она неожиданно для него и себя продолжила удивленным, но окрепшим голосом, словно выражая свой окончательный вывод из долгих размышлений и сомнений: – Джим, тебе и самому это безразлично. Тебе ровным счетом наплевать на болтовню о социальном равенстве.
– Ладно, если тебя интересуют только деньги, – взвинтился он, – позволь доложить, что эта сделка принесет мне целое состояние. Тебя ведь это всегда восхищало, огромное состояние?
– Смотря какое.
– Полагаю, что в конце концов я стану одним из богатейших людей в мире, – сказал он, не спросив ее, какое же состояние ее действительно восхищало. – Я смогу позволить себе все что угодно. Все что угодно. Только прикажи. Я смогу дать тебе все, что ты захочешь. Давай, приказывай.
– Мне ничего не надо, Джим.
– Но я хочу сделать тебе подарок! Отметить это событие, понимаешь? Проси все, что придет в голову. Все что хочешь. Все. И получишь. Я хочу доказать тебе, что могу все. Могу удовлетворить любой твой каприз.
– У меня нет капризов.
– Ну, давай же. Хочешь яхту?
– Нет.
– Хочешь, я куплю тебе весь район в Буффало, где ты жила?
– Нет.
– Хочешь сокровища короны Народной Республики Англия? Их тоже можно купить, да будет тебе известно. Их правительство давно уже намекает об этом на черном рынке. Но больше не осталось магнатов-мастодонтов, которые могли бы это себе позволить. А я могу, точнее, смогу после второго сентября. Ну, хочешь их?
– Нет.
– Тогда чего же ты хочешь?
– Я ничего не хочу, Джим.
– Но ты должна! Ты же должна, черт побери, чего-то хотеть!
Она смотрела на него, слегка встревожась, но в общем равнодушно.
– Ну хорошо, извини, – сказал он. Казалось, его удивила собственная горячность. – Мне просто хотелось сделать тебе что-нибудь приятное, – продолжал он потухшим голосом, – наверное, все это выше твоего понимания. Ты не можешь взять в толк, как это важно. Не можешь пред ставить себе, какой великий человек твой муж.
– Я пытаюсь разобраться, – медленно произнесла она.
– Ты все еще думаешь, как раньше, что Хэнк Реардэн – великий человек?
– Да, Джим, я так думаю.
– Так вот, я его победил. Я выше любого из них, важнее, чем Реардэн, важнее, чем тот другой любовник моей сестры, который… – Он умолк, решив, видимо, что зашел слишком далеко.
– Джим, – ровным голосом спросила она, – что должно произойти второго сентября?
Он посмотрел на нее исподлобья, взгляд его заиндевел, хотя мышцы лица распускались в циничную полуулыбку; он, видимо, разрешал себе нарушить какое-то священное табу:
– Национализация «Д'Анкония коппер», – сказал он. Прежде чем она ответила, он услышал долгий, хриплый рев: где-то в темноте над крышей пролетал самолет; следом послышался тоненький звон – в серебряной чаше для фруктов звякнул тающий кубик льда. Тогда она сказала:
– Он ведь был твоим другом?
– О, замолчи!
Он больше ничего не произнес и долго не смотрел на нее. Потом снова взглянул ей в лицо, она все следила за ним и заговорила первая, странно строгим тоном:
– Как здорово выступила по радио твоя сестра!
– Слышал, слышал, ты повторяешь это уже целый месяц.
– Ты так и не ответил ей.
– А что отвечать?..
– И твои приятели в Вашингтоне тоже так и не ответили ей.
Он молчал.
– Джим, я не меняла тему разговора. Он не отвечал.
Твои приятели в Вашингтоне как воды в рот набрали. Они ничего не отрицали, ничего не объяснили, не попытались оправдаться. Ведут себя так, будто выступления не было. Наверное, думают, что люди забудут. Конечно, кто–то забудет. Но остальные помнят, что она сказала, и понимают, что ваши люди боятся ее.
– Неправда! Соответствующие меры были приняты, теперь инцидент исчерпан, и я не понимаю, зачем ты все время возвращаешься к нему.
– Что же за меры, как ты говоришь?
– Бертрам Скаддер снят с эфира, его программу признали не соответствующей интересам общества в настоящий момент.
– Это и есть ответ твоей сестре?
– Это закрывает вопрос, и больше незачем об этом рассуждать.
– А о правительстве, которое действует методами шантажа и вымогательства?
– Ты не можешь говорить, что ничего не было сделано. Всенародно объявили, что программа Скаддера носила подрывной, разрушительный и неблагонадежный характер.
– Джим, я вот чего не пойму. Скаддер ведь не принадлежал к ее сторонникам, он поддерживал вас. Не он организовал ее выступление. Он ведь действовал по указке из Вашингтона, разве не так?
– А я полагал, что ты не жаловала Бертрама Скаддера.
– Не жаловала и не жалую, но…
– Тогда какое тебе дело?
– Виноват ведь был не он, а твои друзья из Вашингтона.
– Я бы предпочел, чтобы ты не лезла в политику. Ты мало что в ней смыслишь.
– Но ведь не он был виноват?
– Ну и что?
Она смотрела на него, широко, изумленно раскрыв глаза:
– Значит, его просто сделали козлом отпущения.
– Нечего сидеть с видом Эдди Виллерса!
– У меня такой вид? Мне нравится Эдди Виллерс. Он честный человек.
– Недоумок, черт бы его побрал, он понятия не имеет о практических делах!
– А уж ты, конечно, имеешь, Джим?
– Можешь не сомневаться!
– Тогда почему ты не помог Скаддеру?
– Я? С какой стати? – Он безудержно, зло расхохотался. – Ну когда ты повзрослеешь? Да я сделал все что мог, чтобы выбросить Скаддера на свалку! Кого-то ведь надо было. Ты что же, не понимаешь, что я сам был на очереди. Кого-то срочно надо было подставить под топор, иначе полетела бы моя голова.
– Твоя голова? Почему не Дэгни, если виновата она? Выходит, она права?
– Дэгни совсем другое дело. Выбор был – Скаддер или я.
– Почему?
– Интересы страны требовали, чтобы наказание понес Скаддер. Так не надо обсуждать ее выступление, а если кто-то поднимет этот вопрос, мы его тут же урезоним: выступала она в программе Скаддера, а эта программа дискредитировала себя, и сам Скаддер оказался лжецом и явным прохвостом и так далее, и тому подобное. Уж не думаешь ли ты, что люди сами разберутся? Все равно ведь никто никогда не верил Бертраму Скаддеру. Не надо так смотреть на меня! Ты что же, хочешь, чтобы полетела моя голова?
– Почему не Дэгни? Не потому ли, что ее выступление нельзя опровергнуть?
– Тебе так жаль Бертрама Скаддера, а он из кожи вон лез, чтобы мне вмазали на полную катушку. Он копал под всех все эти годы, как, ты думаешь, он пролез наверх? Карабкаясь по трупам. Считал, что вошел в силу, видела бы ты, как лебезили перед ним большие тузы. Но на сей раз номер у него не прошел, не на ту карту поставил.
Приятно развалившись в кресле, блаженно улыбаясь, радуясь возможности расслабиться и отдохнуть, Таггарт начал смутно осознавать, что это-то ему и нужно, – наслаждение быть самим собой. Быть собой, и все тут, а каким собой – это неважно; он словно в тумане проплыл мимо самого опасного тупика, в конце которого маячил вопрос – что же он такое?
– Понимаешь, он принадлежал к тусовке Тинки Хэллоуэя. Какое-то время ни у кого не было перевеса, весы колебались, то ли тусовка Хэллоуэя, то ли Чика Моррисона. Но мы взяли вверх. Тинки пошел на попятный, ему пришлось пожертвовать своим дружком Бертрамом в обмен на кое-что от нас. Слышала бы ты, как взвыл Бертрам! Но поезд ушел, и бобик сдох.
Таггарт заколыхался от смеха, но тут же осекся: дымка самодовольства улетучилась, он увидел, как смотрит на него жена.
– Ах, Джим, – прошептала она, – такие-то ты одерживаешь победы?
– Ради Христа, прошу тебя! – Он снова завелся и уда рил кулаком по столу. – Где ты была все это время? В каком мире, по-твоему, ты живешь? – От удара опрокинулся бокал с водой, и по вышитой скатерти поползли темные пятна.
– Я пытаюсь разобраться, – тихо проговорила она. Плечи ее поникли, лицо вдруг осунулось и постарело, она выглядела потерянной и изможденной.
– А что я могу сделать? – вырвалось у него в насту пившем молчании. – Приходится принимать все, как есть. Не я создал этот мир!
Его поразило, что она улыбнулась, – улыбкой такого яростного презрения, какое казалось совершенно невозможным на ее нежном, терпеливом лице. Она не смотрела на него, она вглядывалась в себя, в свою память.
Так частенько говаривал мой отец, когда напивался в забегаловке на углу, вместо того чтобы искать работу.
– Как ты смеешь сравнивать меня с… – начал было он, но не закончил, потому что она не слушала.
То, что она сказала потом, снова посмотрев ему в глаза, удивило его, как не имеющее никакого отношения к делу.
– Дату национализации, второе сентября, установил ты? – задумчиво спросила она.
– Нет, конечно. Это не в моей компетенции. Ее назначили на своем заседании их законодатели. А что?
– Это первая годовщина нашей свадьбы.
– Ах да, ну конечно! – Он заулыбался, довольный переходом к безопасной теме. – Мы женаты уже год. И не подумаешь, что прошло столько времени.
– Подумаешь, что прошло намного больше, – бесцветным тоном сказала она.
Она смотрела в сторону, и он с досадой подумал, что тема совсем небезобидна; хорошо бы она не смотрела так, будто представила себе весь год их супружеской жизни. «Только не бояться, а учиться» – эти слова Шеррил повторяла себе так часто, что эта мысль уже казалась ей столбом, до блеска отполированным ее беспомощно соскальзывавшим вниз телом; этот столб поддерживал ее весь минувший год. Она пыталась повторять эти слова, но ей казалось, что руки скользят по гладкой поверхности, и спасительная мысль уже не спасала ее от ужаса: она начала понимать.
Если не знаешь, не надо бояться, надо учиться… Это она начала твердить себе с первых недель замужества, столкнувшись с одиночеством, и ничего не понимала. Она не могла объяснить себе поведение Джима, его угрюмую сердитость, выглядевшую как слабость характера, уклончивые, невнятные ответы на расспросы, что походило на трусость. Такие черты были невозможны в том Джеймсе Таггарте, за которого она выходила замуж. Шеррил говорила себе, что нельзя осуждать не поняв, что она ничего не знала о его среде, что незнание мешает правильно оценивать его поступки. Она принимала вину на себя, мучилась и упрекала себя, отчаянно сопротивляясь упрямым фактам, которые настойчиво твердили ей, что что-то не так и что ей становится страшно.
«Я должна знать и уметь все, что положено знать и уметь миссис Джеймс Таггарт» – так объяснила она задачу своему учителю манер и этикета. За учебу она взялась с прилежанием, напором и неукоснительностью курсанта военного училища или религиозного неофита. Иначе, думала она, нельзя заслужить то высокое положение, которое доверил ей муж; она должна стать достойной своей мечты, теперь она обязана осуществить ее на деле. Не признаваясь себе в этом, она надеялась, что, выполнив поставленную задачу, поймет его дела и узнает его таким, каким видела в день его триумфа на железной дороге.
Ее озадачила реакция Джима, когда она рассказала ему о своих занятиях. Он рассмеялся, и она не хотела верить, что в его смехе звучало злорадное презрение.
– В чем дело, Джим? Что с тобой? Над чем ты смеешься?
Он не стал объяснять, как будто самого факта презрения было достаточно и указывать причины не имелось необходимости.
Она не могла заподозрить его в недоброжелательности, ведь он так терпеливо, не жалея времени, разъяснял ей ее ошибки. Он, казалось, с удовольствием водил ее в лучшие дома города, никогда не попрекал необразованностью, неловкостью манер, спокойно реагировал на те жуткие моменты, когда по молчаливому обмену взглядами среди гостей и приливу крови к своим щекам она догадывалась, что опять попала впросак. Это его не смущало, он просто наблюдал за ней с мягкой улыбкой. Когда они возвращались Домой с таких приемов, он нередко бывал весел и внимателен. Он хочет помочь мне, облегчить мою задачу, думала она и, полная благодарности, занималась еще усерднее.
В тот вечер, когда незаметно свершился переход в новое качество и она впервые получила удовольствие от приема, Шеррил ожидала его похвалы. Она чувствовала себя свободной, раскованной, способной действовать не по заученным правилам, а в свое удовольствие, в полной уверенности, что правила трансформировались в естественную привычку. Она знала, что привлекает внимание, но теперь впервые над ней не потешались – ею восхищались, искали ее общества, интересовались ею самой, а не миссис Таггарт, в ней открыли ее собственные достоинства, она перестала быть объектом снисходительного милосердия, обузой для Джима, которую терпели ради него. Она весело смеялась, и ей улыбались в ответ, она видела по лицам окружающих, что ее приняли и оценили, и, лучась радостью, все поглядывала на него, как ребенок, протягивающий дневник с отличными оценками и ожидающий восхищения. А Джим сидел один в углу и следил за ней непроницаемым взглядом.
По дороге домой она не услышала от него того, чего ожидала, он попросту отмалчивался.
– Не знаю, зачем я таскаю тебя по приемам, – ни с того ни с сего вдруг рассердился он дома, стоя посреди гостиной и срывая с себя галстук. – Никогда не терял столько времени в таком тошнотворно скучном и вульгарном обществе!
– Что ты, Джим, – поразилась она, – а мне так понравилось.
– Еще бы! Ты была как дома – у себя на Кони-Айленд. Не мешало бы тебе знать свое место и научиться не компрометировать меня на людях.
– Я компрометировала тебя? Сегодня вечером?
– Вот именно!
– Но как?
– Если не понимаешь сама, я растолковать не могу, – сказал он загадочным тоном, будто подразумевая, что не понимание – непростительный, позорный недостаток.
– Нет, не понимаю, – твердо сказала она. Он вышел из комнаты, хлопнув дверью.
На сей раз ей впервые показалось, что она не может объяснить себе поведение мужа не потому, что не понимает, не знает его, а потому, что не хочет видеть в нем дурное. С того вечера в ней поселился страх – жгучий кружок, слепивший ей душу, как свет летящей на нее невидимой машины.
Такое же чувство вызывало у нее окружение Джима, увеличивая ее смятение. Она не могла понять, почему от нее ожидают восхищения скучными, бессмысленными вернисажами, которые расхваливали его друзья, романами, которые они читали, политическими статьями, которые они обсуждали. На вернисажах она видела рисунки не лучше тех, что рисуют на асфальте дети трущоб. В романах доказывалась бесполезность науки, промышленности, цивилизации и любви – и все это в выражениях, которые ее отец не использовал, даже будучи пьян в стельку. Журналы с трусливой оглядкой проповедовали вздорные идеи, бездоказательные и устаревшие, как в тех проповедях, за которые она называла духовных наставников обитателей трущоб лживыми краснобаями. Она не могла поверить, что это и есть культура, на которую она так почтительно взирала и к которой так страстно стремилась. Она чувствовала себя так, словно вскарабкалась на вершину горы, где высились зубчатые стены замка, и обнаружила там лишь развалины сарая с провалившейся гнилой крышей.
– Джим, – сказала она однажды, когда они вернулись с вечера, проведенного среди людей, которых именовали духовными вождями страны, – доктор Притчет – шарлатан, гадкий, испуганный шарлатан.
– Так уж и шарлатан, – ответил он. – Как ты можешь судить о философах?
– Я могу судить о мошенниках, я столько их повидала, что могу сразу распознать.
– Вот почему я говорю, что ты никогда не разделаешься со своим прошлым. Если б могла, то научилась бы ценить взгляды доктора Притчета и его философию.
– Какую философию?
– Если не понимаешь сама, как я тебе растолкую?
Она не хотела позволить ему закончить разговор своей любимой формулой.
– Джим, – сказала она, – он обманщик, и он, и Больф Юбенк, и вся их шайка. Я думаю, они задурили тебе голову.
Она ожидала, что он рассердится, но увидела, что он только иронически поднял брови.
– Это ты так думаешь, – ответил он.
У нее впервые мелькнула испугавшая ее мысль, которую она считала невозможной: а что, если он вовсе не обманывается на их счет? Она могла понять жуликоватость доктора Притчета, он извлекал из нее доход, хоть и незаслуженный; она даже могла теперь допустить, что Джим тоже жульничал в делах, но что никак не укладывалось у нее в голове, так это представление о Джиме как об абсолютно бескорыстном жулике; неужели он обманывал за так, ничего не выигрывая, обмана ради; по сравнению с этим любой шулер или аферист выглядел честным, морально здоровым человеком. Ей не удавалось нащупать никакого мотива, она лишь чувствовала, что свет летящей на нее невидимой машины слепит все больше.
Она уже не могла вспомнить, как постепенно, с малого, с мелких царапин до ожога сердца, с легкого недоумения до хронической, непрерывной боли в ней рос и становился неотступным страх, а с ним и сомнение в положении Джима на железной дороге. Сомнение переходило в уверенность, когда в ответ на ее невинные вопросы он взвивался и без всякой причины сердито кричал:
– Значит, ты мне не веришь?
Из своего нищего детства Шеррил извлекла урок: только нечестные люди так болезненно реагируют, когда им не верят.
– Хватит разговоров о работе, – обычно отвечал он, когда она заводила речь о дороге.
Однажды она попробовала умаслить его:
– Джим, ты ведь знаешь, как я ценю твою работу и как восхищаюсь тобой.
– Да ну? За кого же ты вышла замуж, за человека или за президента компании?
– Но я… я никогда их не разделяла.
– Не очень-то это лестно для меня.
Шеррил огорченно взглянула на него: она-то думала, что лестно.
– Мне бы хотелось верить, – продолжал он, – что ты любишь меня, а не мою железную дорогу.
– Господи, Джим, – огорчилась она, – неужели ты думал, что я…
– Нет, – сказал он печальным, благородным голосом. – Я не думал, что ты вышла за меня замуж из-за моих денег или положения. Уж я-то никогда не сомневался в тебе.
Она совсем растерялась и смешалась, опасаясь, что была несправедлива к нему и, вероятно, дала ему повод неверно истолковать ее чувства. Разве она забыла, сколько ему, наверное, пришлось испытать горьких разочарований в женщинах, которые, как он часто убеждался, охотились только за его деньгами? Думать об этом ей было мучительно, и она только отрицательно качала головой и со стоном повторяла:
– Ах, Джим, я совсем не это имела в виду!
Он утешающе посмеялся над ней, как над ребенком, и обнял за талию.
– Ты любишь меня? – спросил он.
– Да, – прошептала она.
Тогда ты должна верить мне. Ты ведь знаешь: любить значит верить. Мне так надо, чтобы ты мне верила. Я ни кому вокруг не доверяю. Кругом одни враги. Я очень одинок. Разве ты не видишь, что нужна мне?
Спустя несколько часов она все ходила по своей комнате в мучительном волнении. Ей отчаянно хотелось поверить ему, но она не верила ни единому слову из того, что он ей говорил, и вместе с тем знала, что в них была правда.
В них была правда, но не та, которую вкладывал он. Ей никак не удавалось понять, в чем она состояла. Верно, что он нуждался в ней, но она никак не могла уяснить себе, зачем она ему нужна, что ему от нее надо. Он не искал похвалы, он недовольно или безучастно выслушивал лесть подобострастных лгунов; при этом он походил на наркомана, которому предлагают дозу, недостаточную, чтобы возбудить его. Но она видела, что на нее он смотрит, будто ожидая, даже выпрашивая глоток живительной энергии. Она видела, как в его глазах мелькал живой блеск, когда ему доставался от нее знак восхищения, но стоило ей назвать причину восхищения, как тут же следовал взрыв гнева. Казалось, он хотел, чтобы она считала его великим человеком, но не осмеливалась наполнить это величие каким-то конкретным содержанием.
Она ничего не поняла той ночью в середине апреля, когда он вернулся из поездки в Вашингтон.
– Привет, малыш! – громко сказал он и протянул ей охапку сирени. – К нам снова вернулось счастье! Увидел эти цветы и подумал о тебе. Весна идет, дружочек!
Он налил себе вина и начал кружить по комнате с веселым и беззаботным видом – слишком веселым и беззаботным. В его глазах горело лихорадочное возбуждение, говорил он с несвойственной ему лихой интонацией. Она не знала, что и подумать: то ли он в восторге, то ли на грани нервного срыва.
– Я знаю, что они замышляют, знаю все их планы! – внезапно, без перехода сказал он.
Она быстро взглянула на него: ей был знаком этот тон, он предшествовал взрыву.
– Во всей стране не наберется и дюжины людей, которые знают об этом. А я знаю! Высокое начальство держит все в секрете, пока в один прекрасный день не ошеломит страну. Вот это будет новость! Все ошалеют! Все до единого. Равнодушных в этой стране не будет. Это коснется всех без исключения. Вот насколько важная тайна.
– Как коснется, Джим?
– Коснется, и очень! Они и знать не знают, что будет, а я знаю! Вот они сидят, – он махнул рукой на освещенные окна домов, – строят планы, распределяют деньги, обнимают деток, лелеют свои мечты и ничего не знают. А я знаю, что все станет иначе, все изменится: и жизнь, и планы, и мечты!
– Изменится к лучшему или к худшему?
– Конечно, к лучшему, – нетерпеливо ответил он, как будто это не имело значения. Жар, казалось, ушел из его голоса, к нему вернулась фальшивая интонация долга. – Этот план спасет страну, остановит развал экономики, он обеспечит стабильность, порядок и безопасность.
– Какой план?
Я не могу открыть его тебе. План секретный. Совершенно секретный. Ты и представить себе не можешь, сколько людей хотело бы узнать о нем. Любой предприниматель охотно расстался бы с немалой толикой своего капитала за один намек, но увы, на то она и тайна за семью печатями. Взять хотя бы, к примеру, Хэнка Реардэна, которым ты так восхищаешься. – Он усмехнулся, представив себе будущее.
– Джим, – спросила она, опасаясь, что догадалась, каков характер его усмешки, – почему ты ненавидишь Хэнка Реардэна?
– Я его не ненавижу! – Он резко повернулся к ней, лицо его по непонятной причине стало озабоченным, даже испуганным. – Я никогда не говорил, что ненавижу его. Не волнуйся, он одобрит план. Все одобрят. Он же всем на пользу. – Голос его звучал почти просительно. Шеррил с горечью осознала, что он лжет, но просьба в голосе звучала искренне, словно он отчаянно старался успокоить, разубедить ее, но не в том, о чем он ей сказал.
Она заставила себя улыбнуться.
– Да, Джим, конечно, – ответила она, сама не зная, какое инстинктивное чувство руководит ею в этом невероятном хаосе переживаний и заставляет ее говорить так, будто это она должна успокаивать и разубеждать его.
Он ответил ей почти улыбкой, почти благодарным выражением на лице.
– Я не мог не высказаться перед тобой сегодня. Мне на до было рассказать тебе. Я хотел, чтобы ты знала, с какими проблемами я имею дело, какими делами ворочаю. Ты все время заговариваешь о моей работе, но тебе не понять, она много больше, чем ты можешь себе представить. Ты дума ешь, что управлять дорогой – это только укладывать рельсы, грузить вагоны и вовремя отправлять поезда. Это было бы слишком просто. Это может любой мой подчиненный. На деле же сердце железной дороги – в Вашингтоне. Моя работа – политика. Да, политика. Решения на уровне всей страны, которые касаются всех и вся. Несколько слов на бумаге, указ – и меняется жизнь каждого человека в любом уголке страны, будь то жалкая трущоба или роскошные апартаменты.
– Да, Джим, – сказала она; ей хотелось верить, что он и в самом деле занимает высокое положение в загадочных далях Вашингтона.
– Вот увидишь, – говорил он, расхаживая по комнате. – Думаешь, они всемогущи, эти промышленные гиганты, которые так ловко управляются с производством металла и двигателей? Их приструнят! Им дадут укорот! Их по ставят на колени! Их… – Он заметил, как она смотрит на него. – Все это мы делаем не для себя, конечно, – торопливо и сердито вставил он, – а для народа. Вот в чем разница между бизнесом и политикой, мы не преследуем корыстных целей, нами руководят не личные эгоистические мотивы, мы не гонимся за выгодой, не тратим жизнь на то, чтобы на жить капиталы. Нам этого не надо. Вот почему на нас клевещут, почему нас не понимают все, кто гонится за прибылью; им не понять, что есть духовные мотивы, нравственные идеалы, что есть… Мы ничего не могли поделать! – вдруг возопил он, резко наклонившись к ней. – Нам пришлось принять этот план! Надо было остановить падение производства! У нас не было выбора!
Казалось, он дошел до предела. Она не могла понять, хвастается он или умоляет о прощении, ликует или ужасается.
– Джим, хорошо ли ты себя чувствуешь? Может быть, ты слишком много работал и переутомился?..
– Я здоров как никогда! – отмел он ее заботу и про должал вышагивать по комнате. – Конечно, я много работаю. Не знаю, кто может работать больше. Моя работа значит много больше, чем потуги всех этих меркантильных технарей и управленцев вроде Реардэна и моей сестрицы. Пусть специалисты строят дороги, а технологи налаживают процессы, потом приду я и все нарушу одним махом, вот так! – Он взмахнул рукой. – Я сломаю им хребет!
– Тебе нравится ломать хребты? – вся дрожа, прошептала она.
Этого я не говорил! – взревел он. – Что ты выдумываешь? У меня и в мыслях не было ничего подобного!
Прости, Джим! – задохнулась она, сраженная и своим подозрением, и ужасом в его глазах. – Просто я никак не пойму, но… теперь я понимаю, что не должна досаждать тебе вопросами, когда ты так устал, – она отчаянно старалась переубедить себя, – когда у тебя столько забот… столько важных дел… проблем, которые выше моего понимания…
Таггарт весь обмяк, расслабился; подойдя к ней, он бессильно рухнул на колени и обхватил ее руками.
– Ах ты бедная моя дурочка! – нежно сказал он.
Она прижалась к нему, движимая чем-то вроде нежности и, должно быть, жалости. Но он поднял голову, чтобы взглянуть ей в лицо, и ей показалось, что в его глазах она увидела удовлетворение, смешанное с презрением, будто какой-то особой данной ей властью она отпустила ему грехи, но обрекла на проклятие себя.
Бесполезно – обнаружила она в последовавшие затем дни – внушать себе, что многое недоступно ее разумению, что ее долг верить ему, что любовь и есть вера. Ее сомнение росло, сомнение в его непонятной работе и роли в управлении дорогой. Странным образом оно росло в прямой зависимости от ее стараний внушить себе, что верить в него является ее долгом. Однажды бессонной ночью она поняла, что ее старания исполнить этот долг сводились к тому, что она должна отходить в сторону, когда люди обсуждали его работу, не читать газеты, если в них упоминалось о его дороге, вообще не воспринимать никаких свидетельств, фактов и, тем более, противоречий. У нее перехватило дыхание, и она замерла перед вопросом: что же это – вера против истины? И тогда, осознав, что в значительной мере ее старание поверить диктовал страх перед знанием, она отправилась на поиски истины с более твердым, чистым и спокойным сознанием своего права на истину, чем мог ей дать самообман слепого супружеского долга.
Долго искать не пришлось. Уклончивые ответы служащих на ее как бы случайные вопросы, нежелание говорить по существу, их напряженность при упоминании имени босса, явное нежелание ввязываться в обсуждение его деловых качеств – все это не сообщало ей ничего конкретного, но означало самое худшее. Рабочие проявили большую откровенность – стрелочники, проводники, обходчики, все, кто ее не знал и с кем она затевала якобы случайный разговор.
– Джим Таггарт? Да он только нудит и ноет, пустой человек, только и умеет что речи толкать.
– Я вам вот что скажу, мисс, никудышный из нашего Джима босс, толку от него ни на грош, только под ногами путается.
– Босс? Мистер Таггарт? Вы хотите сказать – мисс Таггарт?
Всю правду она узнала от Эдди Виллерса. Ей доводилось слышать, что он знает Джима с детства, и она пригласила его на обед. Когда она уселась напротив него за столом, увидела прямой, честный, открытый взгляд его глаз, вопросительно смотревших на нее, услышала его простые, прямые и точные ответы, она не стала ходить вокруг да около, а так же прямо сказала ему, коротко и ясно, не прося ни помощи, ни сочувствия, что и почему она хочет узнать. Она хотела от него только правды. Он ответил ей так же открыто и рассказал все – спокойно, беспристрастно, не высказывая оценок и мнений, не вдаваясь в эмоции, ни в свои, ни в ее, не выказывая озабоченности ее переживаниями, сообщая только факты – во всей их устрашающей, неприкрытой наготе. Он рассказал ей, кто управляет компанией «Таггарт трансконтинентал». Рассказал ей историю линии Джона Галта. Она слушала и испытывала не шок, а нечто худшее – отсутствие шока, будто услышала нечто давно известное.
– Благодарю вас, мистер Виллерс, – только и сказала она, когда он закончил.
В тот вечер, дожидаясь, когда вернется Джим, она испытывала чувство, которое растворяло всякую боль и негодование, – чувство отстраненности, будто ничто уже не имело для нее значения, будто от нее требовалось что-то сделать, но было уже неважно, что именно она сделает и какие это вызовет последствия.
Увидев, что Джим входит в комнату, она почувствовала не гнев, а досаду и удивление, будто не вполне понимала, кто он и почему с ним надо разговаривать. Она рассказала ему, коротко, усталым, потухшим голосом, то, что узнала. Ей показалось, что он все понял с первых фраз, как будто уже знал, что рано или поздно это должно случиться.
– Почему ты не сказал мне правду? – спросила она.
– Так-то ты понимаешь благодарность? – закричал он. – Так-то ты думаешь после всего, что я сделал для тебя? Говорили же мне, что, когда поднимаешь из грязи нищенку, не на что рассчитывать, кроме грубости и эгоизма.
Она смотрела на него так, словно он издавал бессвязные звуки, которые не вызывали в ней никакого отклика.
– Почему ты не сказал мне правду?
– И это твоя любовь, жалкая ты лицемерка? Так ты мне отплатила за то, что я поверил в тебя?
– Почему ты лгал? Почему позволил мне думать так, как я думала?
– Ты должна стыдиться себя, тебе должно быть стыдно так стоять и разговаривать со мной!
– Стыдно? Мне? – Бессвязные звуки связались в осмысленное слово, но она не могла поверить в его смысл. – Чего ты добиваешься, Джим? – спросила она.
– Ты подумала обо мне, о моих чувствах? Подумала, каково будет мне? Тебе следовало подумать, что это будет означать для меня. Первейший долг жены – думать о муже, каково ему, а для женщины в твоем положении – особенно! Нет ничего хуже, отвратительнее неблагодарности!
В один миг ее озарило, и она поняла то, что не поддается пониманию: вот человек, он виноват и знает, что виноват, но стремится избавиться от чувства вины, переложив ее бремя на свою жертву. Это не умещалось у нее в голове. Ее трясло от ужаса, ее разум отказывался осмыслить такой разрушительный для него феномен. Она чувствовала, что Должна отпрянуть от пропасти безумия, и, закрыв глаза и опустив голову, чтобы не видеть его, ощущала уже только отвращение, ее тошнило от зрелища, имени которому она не могла подобрать.
Когда же она вновь подняла голову, ей показалось, что она заметила в его взгляде досаду; в нем не было уверенности, он отступал, просчитавшись: прием не сработал. Но он не дал ей времени убедиться в своей догадке, тут же спрятался под маской оскорбленного негодования.
Когда она заговорила с ним снова, ей пришлось адресовать свои слова разумному существу, которого не было, но присутствие которого приходилось вынужденно предполагать, чтобы высказаться:
– В тот вечер… все почести, вся слава, кричащие заголовки газет… все это был не ты, а Дэгни.
– Заткнись, ты, гнусная сучка!
Она смотрела на него пустым взором, не реагируя. Оскорбления больше не могли затронуть ее, словно ее предсмертные слова уже были произнесены.
Он извлек из своей груди рыдающие звуки:
– Шеррил, прости, я не хотел этого говорить, я беру свои слова назад, я не это имел в виду…
Она осталась стоять там, где стояла, прислонившись к стене.
Он бросился на край дивана в позе безысходного отчаяния.
– Ну как я мог объяснить тебе? – сказал он тоном утраченной надежды. – Как я мог рассказать тебе о трансконтинентальной железной дороге, если ты не понимала деталей и тонкостей? Как я мог донести до тебя историю долгих лет своей работы, своей?.. Да и какой в этом смысл? Меня всегда не понимали, и мне пора бы привыкнуть к этому, но я думал, что ты другая и у меня еще есть шанс.
– Джим, зачем ты женился на мне? Он печально усмехнулся:
– Все спрашивали меня об этом. Не думал, что и ты когда-нибудь спросишь. Почему? Потому что я тебя люблю.
Она с удивлением подумала: как странно, что это слово, которое должно быть самым простым в человеческом языке, понятным каждому, должно быть универсальной связующей нитью между людьми, не имело для нее никакого значения. Она не знала, что оно значило для него.
– Меня никто никогда не любил, – сказал он. – В мире нет любви. Люди бесчувственны. Но я чувствую. И кому до этого дело? Их заботят только расписания, товарные составы и деньги. Я не могу жить среди людей. Я очень одинок. Я всегда жаждал понимания. Возможно, я безнадежный идеалист, ищущий невозможного. Меня никто никогда не поймет.
– Джим, – сказала она со странной суровой ноткой в голосе, – все это время я стремилась к одному – понять тебя.
Он махнул рукой, без обиды, но с печалью отметая ее слова:
– Я надеялся, что ты сможешь понять меня. Ты единственное, что у меня есть. Но возможно, людям вообще не дано понять друг друга.
– Почему не дано? Почему бы тебе не сказать мне, чего ты хочешь? Почему бы тебе не помочь мне понять тебя?
Он вздохнул:
– В том-то и дело. В том и беда, что ты произносишь свои «почему?». Постоянно, по любому поводу «почему?». Но то, о чем я говорю, нельзя выразить словами. Нельзя назвать. Это надо чувствовать. Ты или чувствуешь, или нет. Это не для ума, а для сердца. Неужели ты никогда не чувствуешь? Просто чувствуешь, не задавая вопросов. Неужели ты не можешь понять меня как человека, а не как подопытного кролика? Тем высшим пониманием, которого не вмещают наши жалкие слова и беспомощные умы… Нет, зря я на это рассчитываю. Но все равно я буду ждать и надеяться. Ты моя последняя надежда. Ты все, что у меня есть.
Она стояла у стены не двигаясь.
– Ты мне нужна, – тихо стонал он. – Я очень одинок. Ты не такая, как другие. Я верю в тебя. Я тебе доверяю. Что дали мне все мои деньги, известность, работа, борьба? Ты все, что есть у меня.
Она стояла не двигаясь. О том, что он еще существует для нее, он мог судить только по направленному на него взгляду. Все, что он говорит о своих страданиях, – ложь, думала она, но то, что он страдает, правда; он – человек, мучимый постоянным беспокойством, о котором он, кажется, не в состоянии рассказать, но может быть, она научится понимать его. Я не имею права отказать ему в этом, подумала она с мрачным чувством долга, – в уплату за то положение, которое он мне дал и кроме которого, похоже, не мог дать ничего. Она обязана постараться понять его.
В последующие дни она находилась в странном состоянии: она оказалась чужой сама себе, вместо нее появился незнакомый человек без желаний и стремлений, а вместо любви, разожженной в ней некогда огнем поклонения герою, появилась саднящая серая жалость. Вместо мужчины, которого она искала, мужчины, который сражался за свои цели и отказывался страдать, она оказалась с человеком, который единственным своим достоинством выставлял страдание, его он ей и предлагал в обмен на ее жизнь. Но ей все стало безразлично. Раньше подлинная Шеррил с живым интересом вглядывалась во все, что встречалось на ее пути. Теперь ее место заняла безразличная ко всему незнакомка, ничем не отличавшаяся от лощеной публики вокруг. Она вступила в круг людей, которые считали себя зрелыми, потому что не пытались ни думать, ни желать.
Но новую, равнодушную Шеррил все еще навещал призрак прежней, настоящей Шеррил, и этот призрак выполнял определенную миссию. Нужно было понять то, что ее погубило. Нужно было понять, и поэтому она жила в постоянном ожидании. Нужно было понять, даже ценой жизни, так как ее все сильнее слепили огни мчавшейся на нее машины и она знала, что в тот момент, когда все поймет, колеса сомнут ее.
Что вам от меня надо? – этот вопрос непрерывно, как дятел, стучал у нее в голове. Что вам от меня надо? – беззвучно кричала она за столом, в гостиной, бессонными ночами, кричала Джиму и тем, кто делил с ним общую тайну, – Больфу Юбенку, доктору Саймону Притчету. Что вам от меня надо? Она не произносила этого вопроса вслух, так как знала, что ответа не будет. Что вам от меня надо? – спрашивала она, и ей казалось, что она спасается бегством, но выхода нет. Что вам от меня надо? – спрашивала она, оглядываясь на долгие муки своего замужества, которому еще не исполнилось и года.
– Что тебе от меня надо? – спросила она вслух и увидела, что сидит за столом у себя в столовой и смотрит на Джима, на его воспаленное лицо и на подсыхающее пятно на скатерти.
Она не помнила, как долго они сидели молча; она вздрогнула от звука собственного голоса и от вопроса, которого не намеревалась высказывать. Она не рассчитывала, что он поймет его; раньше он, казалось, не понимал и более простых обращений; она тряхнула головой, чтобы вернуться к реальности.
Ей пришлось вздрогнуть еще раз, когда она, взглянув на него, увидела, что он смотрит на нее с изрядной долей насмешки, даже с издевкой, словно отвергая ее оценку его сообразительности.
– Любви, – ответил он.
У нее безнадежно опустились руки, она почувствовала себя беспомощной перед таким ответом, одновременно и простым, и бессмысленным.
– Ты не любишь меня, – обвиняюще сказал он. Она не ответила.
– Ты не любишь меня, иначе ты не задала бы такой вопрос.
– Когда-то я тебя любила, – тусклым голосом ответила она, – но ты хотел не этого. Я любила тебя за мужество, за стремления, за способности. Но ничего этого не оказалось.
Он слегка надул нижнюю губу, выпятив ее в знак презрения.
– Какое жалкое представление о любви! – сказал он.
– Джим, за что ты хочешь, чтобы я тебя любила?
– Что за дешевый, торгашеский подход к любви!
Она промолчала, вопросительно глядя на него; вопрос застыл в широко раскрытых глазах.
– Любить за что-то! – сказал он язвительным тоном праведника. – Итак, ты полагаешь, что любовь – это вопрос математики, обмена, взвешивания и измерения, вроде фунта масла на прилавке в гастрономе. Но я не хочу, чтобы меня любили за что-то. Я хочу, чтобы меня любили просто ради меня, не за то, что я делаю, имею, говорю или думаю. Ради меня самого, а не моей плоти, духа, слов, трудов и поступков.
– Но тогда что же ты сам?
– Если бы ты любила, ты бы не спрашивала. – В его голосе появилась резкая, нервная нотка, словно он опасно завис между благоразумием и яростной, неодолимой потребностью вывернуть перед ней душу. – Ты бы не спрашивала. Ты бы знала. Чувствовала. Почему ты всегда хочешь все рассортировать и навесить ярлыки? Неужели ты не можешь стать выше этих мелочных вещественных дефиниций? Разве ты никогда не чувствуешь – просто чувствуешь?
– Да, Джим, я чувствую, – тихим голосом ответила она. – Но я пытаюсь избежать этого, потому что… потому что я чувствую страх.
– Передо мной? – с надеждой спросил он.
– Нет, не совсем. Я страшусь не того, что ты можешь сделать со мной, а того, что ты есть.
Он поспешно опустил веки, как будто захлопнул дверь, но Шеррил успела уловить, как вспыхнули его глаза, и в этой вспышке проступил ужас.
– Ты, со своей жалкой торгашеской душонкой, не способна на любовь! – внезапно закричал он голосом, лишенным всяких красок и эмоций, кроме желания унизить ее. – Да, торгашеской. Торгашеский дух принимает множество обличий, это еще хуже, чем обыкновенная погоня за деньгами. Ты – духовная стяжательница! Ты вышла за меня замуж не ради денег, а ради моих талантов, мужества или еще чего-то ценного, что ты сочла ценой за твою любовь!
– Ты что же, хочешь, чтобы любовь была беспричинной?
– Любовь сама себе причина! Любовь выше причин и доводов разума. Любовь слепа. Но ты на это не способна. У тебя мелочная, расчетливая, меркантильная душонка лавочника, который всегда торгуется, но никогда не дает! Любовь – это дар, великий, свободный дар безо всяких условий; она прощает все, она выше всего. Какая щедрость в том, чтобы любить человека за его достоинства? Что ты даешь ему? Ничего. Всего лишь воздаешь ему по заслугам.
Глаза Шеррил напряженно потемнели: она поняла, к чему подводит ее этот разговор.
– Ты хочешь незаслуженной любви, – сказала она; это был не вопрос, а приговор.
– Ах, ты не понимаешь!
– Нет, Джим, я понимаю. Именно этого тебе хочется, именно этого вы все хотите – не денег, не материальных благ, не экономической выгоды, не всяких льгот, которых постоянно требуете. – Она говорила ровно и монотонно, будто декламируя для себя, сообщая надежную устойчивость слов мучительному хаосу мыслей, которые кристаллизовались в ее сознании. – Всех вас, проповедников общественного благосостояния, влекут вовсе не незаработанные деньги. Вы хотите подачек, но другого рода. Я духовная стяжательница, говоришь ты, потому что мне дороги духовные ценности. В таком случае вы, проповедники благосостояния, – духовные бандиты. Мне никогда раньше это не приходило в голову, и никто не подсказал мне эту мысль, не указал ее значение – духовный бандитизм. Но именно этого вам хочется. Вы хотите незаслуженной любви. Вы хотите незаслуженного восхищения. Вы хотите незаслуженного величия. Хотите быть людьми уровня Хэнка Реардэна, не потрудившись стать такими, как он. Не потрудившись стать кем-либо вообще. Не потрудившись жить.
– Заткнись! – взвизгнул он.
Они смотрели друг на друга с ужасом, и оба чувствовали, что стоят перед чем-то, что у них не хватало духу назвать, и следующий шаг будет для них роковым.
– Ты понимаешь, что говоришь? – спросил он тоном пустячного раздражения, почти благожелательно, чтобы вернуться в плоскость нормального, в пределы обычной семейной ссоры, неизбежной и даже полезной при любых тесных отношениях. – Понимаешь, в какую философию ты полезла?
– Не понимаю… – устало произнесла она, опуская го лову, как будто что-то зыбкое, неустойчивых очертаний, что она старалась схватить, растаяло у нее между пальцев и стало неосязаемым. – Не понимаю… Кажется, нельзя…
– Зачем лезть в омут, ведь там можно и… – Но ему пришлось замолчать, потому что вошел дворецкий с ведерком, полным сверкающего льда, и бутылкой шампанского, заказанного по случаю торжества.
Они молчали, позволив комнате наполниться звуками, которыми люди испокон века отмечали победные вехи в своей борьбе, как символами радостных свершений, – выстрел пробки, смеющееся журчание бледно-золотистой струи, сбегающей в высокие хрустальные бокалы, искрясь в ярком свете свечей, шелест поднимающихся вверх пузырьков, которые, кажется, так и велят всем тоже подняться и слиться в общем порыве.
Они молчали, пока дворецкий не удалился. Таггарт смотрел на пузырьки, небрежно вертя ножку бокала между пальцев. Потом он вдруг резко и неуклюже сжал бокал в кулаке и поднял его, но не как бокал шампанского, а как топор мясника.
– За Франциско Д'Анкония! – сказал он.
Она поставила бокал на стол.
– Нет, – сказала она.
– Пей! – взвизгнул он.
– Нет, – сказала она тяжелым, как свинец, голосом. Минуту они смотрели в глаза друг другу; отблеск свечей играл на золотистой жидкости, не достигая их лиц и глаз.
– А, к черту все! – закричал он, вскочил, швырнул на пол, вдребезги разбив, свой бокал и выбежал из комнаты.
Она еще долго, не шевелясь, сидела за столом, потом медленно встала и дернула за шнурок звонка.
Мерным, неестественно мерным шагом она направилась к себе в комнату, открыла дверцу шкафа, достала костюм и туфли, сняла свое платье – четкими осторожными движениями, будто сама ее жизнь зависела от того, чтобы не задеть что-то вокруг или внутри себя. В ней билась одна мысль: надо уйти из этого дома, хотя бы на время, хотя бы на час, а потом, позднее, она сможет противостоять всему, чему ей предстояло противостоять.
Строчки на листках перед ней расплывались. Подняв голову, Дэгни увидела, что давно стемнело.
Она отодвинула бумагу в сторону. Зажигать свет не хотелось, она позволила себе насладиться отдыхом и темнотой. Темнота отрезала ее от города за окнами гостиной. На далеком табло календаря высвечивалась дата: пятое августа.
Прошел уже месяц и ничего не оставил после себя, кроме безжизненной пустоты. Он был заполнен неблагодарной, беспорядочной работой от одного аврала к другому, усилиями предотвратить окончательный развал дороги. Месяц обернулся грудой разрозненных дней, и каждый день шла борьба с новым ЧП. Дни не складывались в сумму достижений, получалась сумма нулей, того, что не случилось, сумма предотвращенных катастроф, не служение жизни, а бегство от смерти.
Временами перед ней вставал незваный образ – видение долины, он не возникал внезапно, он неприметно жил в ее душе всегда, время от времени по своему выбору приобретая зримые черты. Он всплывал на поверхность сознания, когда она, замерев, разрывалась между непреклонным решением и непроходящей болью, которую можно было приглушить, только признав и сказав: «Хорошо, пусть будет и это».
Иногда утром, проснувшись с лучами солнца на лице, она думала: надо поторопиться на рынок Хэммонда за свежими яйцами для завтрака, но, окончательно очнувшись от сна, увидев за окнами своей спальни дымку Нью-Йорка, она испытывала на сердце тоску, похожую на прикосновение смерти; реальность, которую она отвергала, вновь обступала ее. Ты это знала, сурово внушала она себе, ты знала, что тебя ждет, когда делала свой выбор. И стаскивая тело, как непослушный груз, с кровати, чтобы встретить нежеланный день, она шептала: «Хорошо, пусть будет и это».
Самой страшной пыткой становились моменты, когда она вдруг замечала на улице в людском потоке шапку золотистых волос и чувствовала, как город исчезает и устанавливается напряженная тишина, и она медлила, на долю секунды откладывая тот миг, когда бросится к нему и обнимет, но миг проходил, и перед ней возникало незнакомое, ничего не значащее лицо. Оно удалялось, а она продолжала стоять на месте, не желая сделать следующий шаг, не имея сил жить дальше. Она старалась избегать таких моментов, она запрещала себе смотреть и ходила, опустив голову, глядя только под ноги. Но это ей не удавалось, помимо воли ее глаза выхватывали из толпы каждую вспышку золота.
Она не опускала штор на окнах своего кабинета, помня о его обещании, думая только об одном: если ты следишь за мной, где бы ты ни был… На уровне ее окон поблизости не было других зданий, но она всматривалась в дальние башни, спрашивая себя, в каком окне его наблюдательный пункт, какой новый прибор из лучей и линз он изобрел для того, чтобы из какого-нибудь далекого небоскреба за несколько кварталов или за целую милю от нее фиксировать каждое ее движение. Она сидела за своим столом, не зашторив окна, и думала: «Просто чтобы знать, что ты видишь меня, даже если я никогда тебя не увижу».
Вспомнив это теперь в темноте кабинета, она вскочила и включила свет.
Потом на минуту склонила голову и горько усмехнулась над собой. Она подумала, что яркий свет ее окон во мгле бескрайнего города служит сигналом бедствия, криком о помощи или спасительным маяком, предупреждающим мир о катастрофе.
Зазвенел дверной звонок.
Отворив дверь, Дэгни увидела силуэт девушки с едва знакомым лицом. Она с изумлением узнала Шеррил Таггарт. Со времени свадьбы они почти не виделись, если не считать нескольких редких встреч в коридорах центрального офиса «Таггарт трансконтинентал».
Шеррил не улыбалась, но лицо ее было спокойно.
– Мне надо поговорить с вами, мисс Таггарт, – начала она.
– Прошу вас, входите, – пригласила Дэгни. Неестественное спокойствие Шеррил подсказало ей, что та отчаянно нуждается в помощи. Она окончательно убедилась в этом, когда рассмотрела лицо девушки в ярком свете комнаты.
– Садитесь, – сказала она, но Шеррил осталась стоять.
– Я пришла вернуть долг, – заговорила Шеррил ровным тоном; она старалась, чтобы в него не прокрались эмоции. – Я хочу извиниться за то, что наговорила вам на свадьбе. Вы не обязаны прощать меня, но пришло время мне сказать вам: я сознаю, что тогда оскорбила все, чем восхищаюсь, и защищала все, что презираю. Я понимаю, что мой приход и извинение не исправят случившегося; мой приход сюда – большая наглость, вы не обязаны меня выслушивать; долг всегда останется неоплаченным, я могу только просить выслушать меня, позвольте мне высказать то, с чем я пришла.
Ее появление, вид и слова произвели на Дэгни сильнейшее впечатление, приятное и одновременно мучительное. Она отказывалась верить своим глазам, ее посетила поразившая ее мысль: пройти такой путь менее чем за год!.. Осознавая, что улыбка неуместна и может нарушить шаткое равновесие между ними, она ответила серьезным и внимательным тоном, словно протягивая Шеррил руку:
– И все же многое можно исправить, я охотно выслушаю вас.
– Я знаю, что дела компании ведете вы. Вы построили линию Джона Галта. Мы живы благодаря вашему уму и мужеству. Наверное, вы думали, что я вышла замуж за Джима ради денег – какая девчонка не польстилась бы на него? Но это не так, я вышла за него, потому что… Я думала, что он – это вы. Я думала, что компания – это он. Теперь я знаю, что он, – она колебалась, но твердо продолжала, не желая, очевидно, жалеть себя, – какой-то злобный бездельник, но какой именно и почему – не могу понять. Когда я говорила с вами на свадьбе, я думала, что защищаю величие и нападаю на его врага… но все оказалось наоборот; совсем, до ужаса наоборот!.. Вот я и пришла сказать вам, что теперь знаю правду, пришла не для того, чтобы сделать вам приятное, на это я не могу рассчитывать; нет, я пришла ради того, что любила. Дэгни медленно произнесла:
– Конечно, я прощаю.
– Благодарю вас, – прошептала Шеррил и повернулась, чтобы уйти.
– Сядьте.
Шеррил отрицательно покачала головой:
– Это… это все, что я хотела вам сказать, мисс Таггарт. Дэгни впервые позволила улыбке коснуться глаз, сказав:
– Шеррил, меня зовут Дэгни.
Ответом Шеррил была слабая, дрожащая складка в уголке губ, так что вместе у них получилась полная улыбка, одна на двоих…
– Не знаю, должна ли я…
– Мы ведь сестры, правда?
– Нет! Только не по линии Джима! – Крик вырвался непроизвольно.
– Нет, конечно. Сестры по собственному выбору. Садись, Шеррил.
Щеррил послушно села, стараясь не показать, как рада тому, что ее приняли, стараясь не расчувствоваться, не хвататься за руку помощи.
– Тебе ведь пришлось много пережить, правда?
– Да… но это неважно… это мои проблемы… моя вина.
– Не думаю, что это твоя вина, Шеррил.
Шеррил сначала ничего не ответила, потом вдруг сказала с отчаянием:
– Послушайте, чего мне не надо, так это милостыни.
Джим, должно быть, говорил тебе, что я не занимаюсь благотворительностью, так что милостыня не по моей части.
– Да, говорил, но я имею в виду, что…
– Я понимаю, что ты хочешь сказать…
– Все равно у вас нет оснований беспокоиться обо мне… Я пришла не для того, чтобы жаловаться и перекладывать свою ношу на чужие плечи. Мои страдания вас ни к чему не обязывают.
– Да, конечно. Но ты ценишь то же, что ценю я, и это меня обязывает.
– Вы хотите сказать… если вы хотите выслушать меня, то это не милостыня? Не просто сострадание?
– Я очень тебе сочувствую, Шеррил, и хотела бы по мочь не потому, что ты страдаешь, а потому, что ты не заслуживаешь страданий.
– Вы имеете в виду, что у вас не вызвали бы жалости нытье, слабость или дурной характер? Вы сочувствуете только тому хорошему, что есть во мне?
– Конечно.
Шеррил не шевельнулась, но выглядела так, будто подняла голову выше, будто освежающий поток разглаживал ее лицо, так что на нем появилось редкое выражение, сочетающее боль с достоинством.
– Шеррил, это не милостыня. Не бойся рассказать мне.
Странно… вы первая, с кем я могу говорить легко, а ведь я… я боялась обратиться к вам. Я давно хотела попросить у вас прощения… с тех пор, как узнала правду. Когда подошла к вашей двери, я остановилась и долго стояла, не решаясь войти. Я вообще не собиралась идти к вам сегодня. Я вышла из дому, только чтобы обдумать… но потом внезапно поняла, что мне надо увидеть вас, что вы – единственный человек во всем городе, к которому я могу обратиться. Мне больше ничего не осталось.
– Я рада, что ты пришла.
– Знаете, мисс Таг… Знаешь, Дэгни, – тихо сказала Шеррил, удивляясь сама себе, – ты совсем не такая, как я думала. Джим и его приятели говорили, что ты холодный, жесткий и бесчувственный человек.
– Но так и есть, Шеррил, в том смысле, какой имеют в виду они, вот только сказали ли они тебе, что понимают под этими словами?
– Нет. Они никогда ничего не уточняют. Они только насмехаются надо мной, когда я спрашиваю, что они понимают под тем или иным… да под чем угодно. Что же они имеют в виду, когда говорят о тебе?
– Всегда, когда кто-то обвиняет кого-то в бесчувствии, он подразумевает, что этот человек справедлив. Он подразумевает, что этот человек не испытывает беспричинных эмоций и не приемлет в людях чувств, на которые они не имеют права. Он подразумевает, что чувствовать – то же, что идти против разума, нравственных ценностей, реальности. Он подразумевает, что… Что с тобой? – спросила она, увидев неестественное напряжение на лице Шеррил.
– Это то, что я изо всех сил давно пытаюсь понять.
– Обрати внимание, этим обвинением защищается не правый, а виноватый. Никогда не услышишь этого от доброго человека в адрес тех, кто поступает с ним несправедливо. Всякий раз это говорит никчемный человек о тех, кто относится к нему как к никчемному человеку, о тех, кто не испытывает никакого сочувствия к злу, которое он совершил, и к страданиям, которые он навлекает на себя в результате совершенного им зла. В этом смысле они правы – это мне не свойственно чувствовать. Но эти «чувствительные люди» не испытывают никаких чувств, сталкиваясь с величием человека в любых его проявлениях, остаются бесчувственными к людям и поступкам, которые заслуживают восхищения, одобрения, преклонения. Я же эти чувства испытываю. Либо одно, либо другое – так делятся люди. Тот, кто сочувствует виноватому, лишает сочувствия правого. Теперь спроси себя, кто же бесчувственный. Тогда ты поймешь, какой принцип противостоит благотворительности.
– Какой же? – прошептала она.
– Справедливость, Шеррил.
Шеррил вдруг содрогнулась и опустила голову.
– О Боже! – простонала она. – Если бы ты знала, как Джим терзал меня за то, что я верила именно в то, что ты сейчас сказала! – Она подняла голову в новом приступе дрожи, было видно, что чувства, которые она до сих пор всячески сдерживала, прорвались наружу; в ее глазах стоял прежний ужас. – Дэгни, – шептала она, – Дэгни, я боюсь их, Джима и всех остальных, боюсь не того, что они могут сделать, если бы дело было в этом, я бы просто скрылась, меня страшит, есть ли вообще выход, страшит то, что они существуют, что они такие, как есть.
Дэгни быстро подошла к ней, села на подлокотник ее кресла и ободряющим жестом обняла девушку за плечи.
– Успокойся, дитя, – сказала она, – ты ошибаешься. Никогда не надо так бояться людей. Никогда не надо бояться, что жизнь других – это отражение твоей жизни, а ты сейчас именно так думаешь.
Да, я думаю именно так, я боюсь, что с ними у меня нет никаких шансов, нет места; с такой жизнью мне не справиться… Я гоню эти мысли, не хочу думать об этом, но они меня осаждают, и я чувствую, что мне негде укрыться. Мне трудно выразить словами, что я испытываю, у меня нет ясности, и в этом часть моего ужаса: нет ничего определенного, за что можно было бы ухватиться. У меня такое ощущение, что мир вот-вот погибнет, не от взрыва – взрыв все–таки что-то жесткое и определенное, – а от какого-то чудовищного размягчения. Нет ничего твердого, устойчивого, все теряет форму и прочность, можно проткнуть пальцем каменную стену, камень поддастся, как студень, горы осядут, здания расползутся, как облака, и тогда наступит конец света, от мира останется не огонь и гарь, а одна слизь.
– Ах, Шеррил, Шеррил, бедняжка, многие философы веками порывались превратить мир именно в слизь, стремясь погубить человеческий разум тем, что заставляли людей верить, будто именно это они и видят вокруг. Но нет нужды принимать это на веру. Не надо смотреть на мир глазами других, верь своему зрению и разуму, держись своих суждений; ты же знаешь: то, что есть, и есть на деле. Повторяй это, как самую святую молитву, и пусть кто-нибудь попробует внушить тебе другое.
Но осталось только ничто. Джим и его друзья – они и есть ничто. Когда я среди них, я не знаю, на что смотрю; не знаю, что слышу, когда они говорят… Все у них нереально, они играют в какую-то страшную игру… и мне не понять, к чему они стремятся… Дэгни! Нам все время твердили, что человек обладает огромными возможностями познания, несравнимо большими, чем животное, но я сейчас… я способна понимать намного меньше любого животного. Животное знает, кто его друзья, и кто враги, и когда защищать себя. Оно не боится, что друг нападет и перережет ему горло. Оно не боится, что ему вдруг скажут: любовь слепа, грабеж – достойное занятие, бандиты могут управлять государством, а стереть в порошок Хэнка Реардэна – великое дело! О Господи! Что я говорю?
– Я тебя хорошо понимаю.
– Как вести себя с людьми, если нет ничего постоянного, хотя бы на час? Как можно так жить? Хорошо, вещи постоянны, но люди? Дэгни! Они – ничто и все что угодно, они не живые люди, а просто переключатели, переключатели без образа и подобия. Но мне приходится жить среди них. Можно ли это вынести?
– Шеррил, то, с чем ты борешься, – самая ужасная вещь в человеческой истории, причина всех наших бед и страданий. Ты поняла много больше, чем другие люди, которые мучаются и умирают, так и не узнав, что их погубило. Я помогу тебе понять. Это сложный вопрос, и борьба предстоит нешуточная, но прежде всего и превыше всего – не страшись.
На лице Шеррил отразилось странное, горестное стремление, будто она смотрела на Дэгни издалека, рвалась и не могла приблизиться к ней.
– Хотела бы я, чтобы у меня было желание бороться, – тихо произнесла она, – но его у меня нет. Мне больше не хочется даже победить. У меня нет сил изменить свою жизнь. Никогда не думала, что мое замужество так обернется. Вначале, когда я стала его женой, я была полна чудеснейших грез, как будто случилось то, о чем я не смела и мечтать. А теперь мне приходится смириться с мыслью, что жизнь и люди отвратительнее самых страшных кошмаров и что мое замужество совсем не ослепительное чудо, которым я грезила, а страшное зло, меру которого мне еще предстоит узнать. Как мне смириться, если все мое существо восстает против этого? Как справиться с этим? – Она бросила быстрый взгляд на Дэгни: – Дэгни, как тебе это удалось? Как ты сумела сохранить себя?
– Я твердо держалась одного правила.
– Какого?
– Превыше всего ставить собственное суждение.
– Тебе пришлось столько вынести! Наверное, больше, чем мне, больше, чем кому-либо из нас… Что поддерживало тебя?
– Сознание того, что моя жизнь есть величайшая ценность, слишком важная, чтобы отдать ее без борьбы.
Она увидела, как удивилась Шеррил, как воспоминание о чем-то знакомом отразилось на ее лице, она словно пыталась вернуть какое-то давнее ощущение.
– Дэгни, – прошептала она, – как раз такое чувство было у меня в детстве, я испытывала нечто подобное; кажется, это главное, что осталось у меня в памяти от юности, это чувство. Я никогда его не теряла, оно осталось со мной, но, когда стала взрослой, я начала думать, что это чувство надо скрывать… Я не знала, как его назвать, но, когда ты заговорила об этом, сразу же подумала: вот оно!.. Дэгни, но хорошо ли так относиться к собственной жизни?
– Шеррил, слушай меня внимательно: это чувство и все, что оно подразумевает, есть высшее, благороднейшее и единственное благо на земле.
– Я спрашиваю потому, что сама никогда бы не решилась так думать. Из того, что я знаю о людях, у меня сложилось впечатление, что они считают такую установку греховной, и если они замечали ее у меня, то всегда как будто осуждали и хотели, чтобы я избавилась от нее.
– Так и есть. Есть люди, которые хотели бы покончить с таким принципом. И когда ты поймешь их мотивы, тебе откроется самое темное, уродливое, что есть в мире. Тебе откроется главное зло этого мира. Но ты будешь вне опасности, оно уже не достигнет тебя.
Дрожащая улыбка на лице Шеррил походила на слабый огонек, цепляющийся за последние капли топлива, чтобы, вспыхнув, продлить свою жизнь.
– Впервые за многие месяцы, – прошептала она, – я чувствую, что еще не все потеряно. – Она увидела, что Дэгни наблюдает за ней с участливым вниманием, и добавила: – Со мной все будет хорошо… мне надо привыкнуть… привыкнуть к тебе и твоим идеям. Мне кажется, я поверю в них… в то, что они истинны, и в то, что Джим уже не имеет значения. – Она поднялась, но видно было, что ей хотелось продлить, удержать уверенность.
Движимая внезапным, казалось бы, беспричинным, но совершенно однозначным импульсом, Дэгни быстро сказала:
– Шеррил, мне не хочется, чтобы ты сегодня возвращалась домой.
– О нет! Со мной все в порядке. Я не боюсь, не так боюсь. Не боюсь возвратиться домой.
– Там ничего не произошло сегодня?
– Нет… ничего особенного… не хуже обычного. Просто я многое начала понимать лучше, вот и все… Со мной все в порядке. Мне надо все обдумать, мне придется напрячься, и тогда я решу, что делать. Можно я… – Она поколебалась.
– Да?
– Можно я еще приду к тебе поговорить?
– Конечно.
– Спасибо, я… я очень тебе благодарна.
– Обещай, что придешь.
– Обещаю.
Дэгни смотрела, как Шеррил шла по коридору до лифта, сначала сгорбившись, потом расправив плечи; видела стройную фигурку, которая сначала пошатывалась, потом, собрав все силы, выпрямилась. Она напомнила Дэгни цветок со сломанным стеблем, в котором уцелело лишь одно волоконце, стремящийся исцелиться, но обреченный на гибель при первом же порыве ветра.
Через открытую дверь кабинета Джеймс Таггарт видел, как Шеррил прошла прихожую и вышла из квартиры. Тогда он громко хлопнул дверью кабинета и грузно опустился на диван. Он еще ощущал мокрое пятно от шампанского на брюках, эта неприятность воспринималась им как своего рода месть жене и всей вселенной, лишившим его желанного торжества.
Через некоторое время он поднялся, стащил с себя пиджак и швырнул его через всю комнату. Потом потянулся за сигаретой, но сломал ее и бросил в картину, висевшую над камином.
В поле его зрения попала ваза венецианского стекла, музейная ценность, вещь многовековой давности, с причудливой сеткой перекрученных голубых и золотых канавок на прозрачных стенках. Он схватил ее и ударил об стену; ваза рассыпалась на мелкие осколки стеклянным дождем, будто разбитая электрическая лампочка.
Когда-то он купил эту вазу ради удовольствия, доставляемого мыслью о знатоках-коллекционерах, которым ваза оказалась не по карману. Теперь он утер нос столетиям, на протяжении которых ею восхищались. И еще он с удовольствием подумал о миллионах нищих семейств, каждое из которых могло бы безбедно прожить целый год на деньги, уплаченные за эту вазу.
Он отшвырнул в сторону ботинки и свалился на диван, болтая ногами в воздухе.
Звук звонка заставил его вздрогнуть, звук был под стать его настроению – такой же нетерпеливый, резкий и требовательный; если бы он сейчас нажимал на кнопку чьего-нибудь звонка, то хотел бы извлечь такой же звук.
Он прислушался к шагам дворецкого, заранее предвкушая удовольствие отказать в приеме, кто бы там ни звонил.
Через минуту он услышал стук в дверь, вошел дворецкий и объявил:
– К вам миссис Реардэн, сэр.
– Кто?.. А-а… Хорошо, пусть войдет.
Он спустил ноги с дивана, но этим и ограничился и стал дожидаться с полуулыбкой на лице, в нем проснулось любопытство. Он решил подняться после того, как Лилиан войдет.
На ней был наряд темно-красного цвета, покрой которого имитировал дорожное платье с миниатюрным двубортным жакетом, высоко перехватывавшим талию над длинной просторной юбкой, на голове красовалась маленькая чуть сдвинутая набок шляпка с длинным пером, которое спускалось вниз, закругляясь под подбородком. Лилиан вошла резким, неровным шагом, разметав на ходу шлейф юбки и перо, так что они закрутились, один – вокруг ног, другое – вокруг шеи, как штормовые вымпелы.
– Лилиан, дорогая, должен ли я быть польщен, восхищен или просто сражен этим сюрпризом?
– Ах, оставь церемонии! Мне понадобилось повидать тебя, и срочно, вот и все.
Нетерпеливый тон, властный вид, с которым она уселась, на деле выдавали ее слабость; по принятым между ними неписаным правилам не полагалось вести себя требовательно, если не собираешься просить об услуге, не имея ничего предложить взамен – хотя бы угрозы.
– Почему ты ушел с приема у Гонсалеса? – спросила она с небрежной улыбкой, не вязавшейся с раздраженным тоном. – Я появилась там после ужина только для того, чтобы поймать тебя, но мне сказали, что ты не совсем здоров и отправился домой.
Он прошелся по комнате, чтобы взять сигарету, а на самом деле ради удовольствия прошлепать в носках перед элегантно разодетой гостьей.
– Мне стало скучно, – ответил он.
– Я не выношу их, – сказала она с легкой дрожью.
Он удивленно взглянул на нее: слова прозвучали искренне и естественно.
Я не выношу сеньора Гонсалеса и эту шлюху, которую он взял в жены. Отвратительно, что на них теперь объявлена мода, на них и их вечера. Вообще мне больше не хочется нигде появляться. Пропал стиль, нет того духа. Я уже несколько месяцев не встречала ни Больфа Юбенка, ни доктора Притчета, ни других из нашей компании. А эти новые лица, они похожи на подручных мясника. Все-таки наша братия были джентльмены.
– Да, конечно, – мечтательно произнес он. – Смешно, но разница налицо. То же самое происходит и в нашей фирме: можно было общаться с Клемом Уэзерби, культурный человек, а Каффи Мейгс – тут иное дело… – Он резко оборвал себя.
– Просто позор какой-то, – сказала она, будто обвиняя всех и вся. – Нет, это им с рук не сойдет.
Она не объясняла, кому и что не сойдет с рук. Он знал, что она имеет в виду. В наступившей минуте молчания они как будто потянулись друг к другу за поддержкой.
Еще через минуту он не без иронии и некоторого удовольствия констатировал, что Лилиан начинает упускать из виду признаки старения. Ей не шел темно-красный цвет; он придавал ее лицу воспаленный оттенок, который, насыщаясь тенями в неровностях кожи, разрыхлял ее то того, что она выглядела дряблой. В результате ее весело-насмешливый вид сменился на застарело-озлобленный.
Он видел, что она изучающе смотрит на него. Потом она изобразила на лице приятную улыбку – верный признак того, что сейчас скажет какую-нибудь гадость, и сказала:
– Ты плохо себя чувствуешь, Джим? Выглядишь как не проспавшийся кучер.
Он усмехнулся:
– Могу себе это позволить.
– Я знаю, милый. Ты ведь один из самых влиятельных людей в Нью-Йорке. – И добавила: – Бедный Нью-Йорк!
– Ну-ну.
Во всяком случае надо признать, что ты способен на что угодно. Вот почему я пришла к тебе, – добавила она и весело хохотнула, чтобы несколько смягчить жесткую откровенность тона.
– Ну хорошо, – спокойно и безучастно отозвался он.
– Я решила, что лучше прийти к тебе и поговорить так, чем у всех на глазах.
– Конечно, так благоразумнее.
– Кажется, в прошлом я была тебе полезна.
– В прошлом – да.
– Уверена, что могу рассчитывать на тебя.
– Конечно, только не звучит ли это слишком просто, не философски? Как мы можем быть нынче в чем-то уверены?
– Джим, – вскинулась она, – ты должен помочь мне.
– Дорогая, я в твоем распоряжении, сделаю для тебя все, – ответил он, так как их правила общения требовали отвечать на прямое заявление заведомой ложью. Лилиан теряет почву под ногами, подумал он и порадовался, что имеет дело со слабеющим противником.
Она уже начала пренебрегать своим главным оружием – внешностью. Из прически выбилось несколько прядей; лак на ногтях, в тон платью, был густо-красного цвета, как запекшаяся кровь, но не составляло труда заметить, что в некоторых местах он потрескался и сошел; на широком фоне обнаженной в низком квадратном вырезе кожи, атласно гладкой, он заметил поблескивание крошечной булавочки, которой была подхвачена лямка сорочки.
– Ты не должен этого позволять! – с воинственным пафосом заявила она, маскируя просьбу тоном приказа. – Ты этого не позволишь!
– Вот как? Чего же?
– Развода!
– О-о! – На его лице вспыхнул живой интерес.
– Ты знаешь, что он намерен развестись со мной?
– Да, слышал мельком кое-что.
Процесс назначен на следующий месяц. Именно уже назначен, как я и говорю. Это встало ему в кругленькую сумму, но он купил судью, бейлифов, судебных клерков, нескольких законодателей, их сторонников и сторонников их сторонников, полдюжины чиновников – купил весь бракоразводный процесс, как частную лавочку, не оставив ни единой щелочки, куда бы я могла втиснуться и заявить обоснованный протест.
– Вот как.
– Ты, конечно, знаешь, на каком основании он начал процесс.
– Догадываюсь.
– Но ведь я сделала это в качестве услуги тебе! – В ее голосе уже проступали тревога и истерика. – Я рассказала тебе о твоей сестре, чтобы ты смог добиться дарственного сертификата в пользу своих друзей, которого…
– Клянусь, я не знаю, кто проболтался… Только очень немногие люди на самом верху знали, что информация получена от тебя, и уверен, никто не осмелился бы упомянуть…
– Я тоже уверена, что никто не упоминал мое имя. У него самого ума хватило догадаться, как ты думаешь?
– Пожалуй, да. Но ведь ты знала, что рискуешь.
– Я не думала, что он зайдет так далеко. Не думала, что он разведется со мной. Не думала, что…
Он прервал ее легким хохотком и сказал с удивительной прозорливостью:
– Ты не думала, что на чувстве вины долго не поиграешь, а, Лилиан?
Она изумленно взглянула на него и холодно ответила:
– Я и сейчас так не думаю.
– Нет, дорогая, виной не повяжешь, во всяком случае, не такого мужчину, как твой супруг.
– Я не хочу, чтобы он развелся со мной! – вдруг истерично вырвалось у нее. – Не хочу, чтобы он освободился! Я этого не позволю! Не допущу, чтобы моя жизнь оказалась полным провалом! – Она резко остановилась, словно выдала слишком много.
Он тихонько посмеивался и покачивал головой с понимающим, почти исполненным достоинства и сочувствия видом.
– В конце концов, он мой муж, – беспомощно сказала она.
– Да, Лилиан, конечно, я знаю.
– Знаешь, что он задумал? Он хочет добиться такого решения суда, чтобы оставить меня без гроша, – никаких алиментов, никакого обеспечения – ничего! Он хочет, что бы последнее слово осталось за ним. Вот видишь? Если ему это удастся, то значит, этот дарственный сертификат обернулся против меня.
– Конечно, дорогая, я все понимаю.
– И кроме того… Стыдно подумать, но на что же я буду жить? По нынешним временам моих собственных денег ни на что не хватит. В основном это акции, доставшиеся мне от отца, но все те предприятия давно закрылись. Что я буду делать?
– Но, Лилиан, я думал, тебя не волнуют деньги или какие-то иные материальные блага.
– Ты не понимаешь! Я говорю не о деньгах, я говорю о нищете! Настоящей, вонючей, жалкой нищете! Недопустимой для культурного человека! Неужели мне… придется думать о еде, о жилье?
Он смотрел на нее с легкой улыбкой; на его обмякшем стареющем лице появилось мудрое выражение, оно даже подтянулось; он открывал для себя радость полного понимания – той реальности, которую он мог позволить себе понимать.
– Джим, ты должен мне помочь! Мой адвокат бессилен. Я истратила все свои небольшие средства на него и его помощников, на агентов и детективов, но с одним результатом: они ничего не могут для меня сделать. Сегодня днем я получила от адвоката окончательный отчет. Он прямо сказал, что у меня нет ни единого шанса. Больше, как ни ломала голову, я не нашла никого, к кому могла бы обратиться с таким делом. Я рассчитывала на Бертрама Скаддера, но… ты сам знаешь, как его дела. Кстати, именно потому, что я старалась помочь тебе. Джим, ты один можешь спасти меня. Твои связи выводят на самый верх. Ты имеешь доступ к первым лицам. Шепни своим друзьям, чтобы они шепнули своим друзьям. Достаточно будет одного слова Висли. Пусть прикажут отменить решение о разводе. Просто отменить.
Он медленно, почти сочувственно покачал головой, как утомленный профессионал, глядя на не в меру прыткого дилетанта.
– Лилиан, это невозможно, – твердо сказал он. – Я был бы рад это сделать – по тем же соображениям, что и ты, – и ты это, конечно, знаешь. Но моих возможностей явно не хватит в этом деле.
Она смотрела на него потемневшими безжизненными глазами. Когда она заговорила, губы ее искривились столь злобно и презрительно, что он осмелился признать лишь одно – это презрение относится к ним обоим. Она сказала:
– Я знаю, что ты был бы рад это сделать.
Он не имел намерения притворяться; как ни странно, впервые ему приятнее оказалось сказать правду; как ни удивительно, сказать правду иной раз тоже доставляло ему удовольствие – особого рода.
– Полагаю, ты и сама знаешь, что тут ничем не поможешь, – сказал он. – Нынче никто не оказывает услуг, не получая ничего взамен. А ставки все растут. Связи, о которых ты говорила, штука сложная, все они переплелись в клубок, ниточки от одного тянутся ко всем другим, и никто не осмелится пальцем пошевелить, боясь, как бы это ему потом не вышло боком. Там люди начинают действовать, только когда их самих подпирает, когда ставка – жизнь или смерть; только на таком уровне ставок мы нынче ввязываемся в игру. И какое этим тузам дело до твоей личной жизни? Тебе хочется удержать мужа, а им до этого какое дело? Им от этого ни холодно, ни жарко. Ну, допустим, влезу я в это дело, и что же я им предложу за то, чтобы перешерстить всю судебную мафию, дорвавшуюся до выгодного дельца? Кроме того, в данный момент ребята наверху не возьмутся за это вообще ни за какие коврижки. Им надо держать ухо востро насчет твоего муженька, сейчас под него не подкопаешься – после того как моя сестричка взорвала бомбу на радио.
– Ведь это ты упросил меня вынудить ее выступить по радио!
– Да, я. Знаешь, Лилиан, в тот раз мы оба проиграли. И на сей раз мы оба опять проиграем.
– Да, – сказала она, и глаза ее потемнели от презрения, – мы оба.
Презрение такого рода ему нравилось. Он испытывал странное, необъяснимое, ранее никогда не испытанное удовольствие, сознавая, что эта женщина видит его насквозь и, тем не менее, не рвет с ним связи, цепляется за него, сидит на месте, откинувшись в кресле, словно признавая свое рабство.
– Ты удивительный человек, Джим, – сказала она тоном, которым проклинают. Между тем это было признание заслуг и сказано было как таковое, так что его удовольствие проистекало из осознания, что они оба из того мира, где проклятие ценится.
– А знаешь, – вдруг сказал он, – ты не права насчет подручных мясника вроде Гонсалеса. Они полезны. Тебе когда-нибудь нравился Франциско Д'Анкония?
– Я его терпеть не могу.
– Так вот, тебе надо знать, зачем сеньор Гонсалес при гласил нас сегодня вечером на коктейль. Чтобы отметить решение в месячный срок национализировать «Д'Анкония коппер».
Она с минуту не спускала с него глаз, сложив уголки губ в неторопливую улыбку.
– А ведь он вроде бы был твоим другом?
Она сказала это тоном, которого он ранее никогда не удостаивался, разве что добивался обманным путем. Теперь он впервые услышал его как осознанное признание реальной заслуги – им восхищались за то, что он сделал.
Внезапно его озарило – вот к чему он стремился все это время; он уже отчаялся, что так и останется без вознаграждения; вот какого признания ему не хватало.
– Давай выпьем, Лилиан, – сказал он.
Разливая ликер, он поглядывал на нее через комнату. Она лежала, расслабленно вытянувшись в кресле.
– Пусть он получит свой развод, – сказал он. – Последнее слово не за ним. Его скажут они, подручные мясника. Сеньор Гонсалес и Каффи Мейгс.
Она не ответила. Когда он подошел, она взяла свою рюмку равнодушным, автоматическим движением. Она выпила ликер, но не светски, а так, как пьет в одиночку пьяница в баре – ради самой выпивки.
Таггарт сел на валик дивана слишком близко к Лилиан и, прикладываясь к рюмке, наблюдал за ее лицом. Через минуту он спросил:
– Что он обо мне думает?
Казалось, вопрос не удивил ее.
– Он думает, что ты дурак, – ответила она. – Он считает, что жизнь слишком коротка, чтобы замечать твое существование.
– Заметит, если… – Он замолк.
– …если ты огреешь его дубинкой по голове? Не уверена. Он просто упрекнет себя в том, что вовремя не отстранился. Но все же это, пожалуй, твой единственный шанс.
Она развалилась в кресле, выпятив живот, будто отдых был неизбежно безобразен, будто она позволяла Таггарту такую степень интимности, которая не требует ни манер, ни уважения.
– А я первым делом поняла, когда мы познакомились, что он не боится. Он выглядел так, будто уверен, что никто из нас ничего не может ему сделать, так уверен, что даже не замечал ни этой уверенности, ни ее предмета.
– Когда ты видела его в последний раз?
– Три месяца назад. Я не видела его после… после дарственного…
– Я видел его на совещании промышленников две недели назад. Он остался таким же, как ты говоришь, пожалуй, выглядит еще больше в этом духе. Но теперь он осознает это. – Он добавил: – Неудачу потерпела ты, Лилиан.
Лилиан не ответила. Тыльной стороной ладони она сбросила шляпку, и та скатилась на ковер, при этом перо свернулось вопросительным знаком.
Помню, как я впервые увидела его заводы. Ты представить себе не можешь, как он носился с ними. Невозможно вообразить, какое нужно интеллектуальное высокомерие, чтобы считать, что все, что имеет отношение к нему, все, чего он касается, освящено одним его прикосновением. Его заводы, его металл, его деньги, его кровать, его жена! – Она взглянула в сторону Таггарта; маленькая искорка, мелькнув на миг в ее летаргическом взгляде, тут же погасла. – Он никогда не замечал твоего существования. А мое замечал. Я пока еще миссис Реардэн, по крайней мере еще месяц.
– Да… – сказал он, внезапно взглянув на нее с интересом.
– Миссис Реардэн, – усмехнулась она. – Ты представить себе не можешь, что это значило для него. Ни один феодал никогда не испытывал и не требовал такого почтения к званию его жены, не считал это звание символом такой чести. Его нерушимой, неприкосновенной, безупречной, непреклонной чести! – Она вялым жестом обвела свое рас простертое тело: – Жена Цезаря! – иронически произнесла она. – Ты помнишь, какой она должна быть? Нет, откуда тебе! Она должна быть выше подозрений.
Он смотрел сверху вниз, уставившись на нее тяжелым, невидящим взглядом бессильной ненависти, ненависти, не объектом, а внезапным символом которой она была:
– Ему не нравилось, что его сплав сделали общественным достоянием, достоянием мест общего пользования, так что любой прохожий мог на него?..
– Нет, не нравилось.
Язык у него начал слегка заплетаться, слова как будто отсырели от выпитого.
– Не надо говорить, что ты помогла нам получить от него дарственный сертификат, оказав эту услугу мне и ничего не получив для себя… Я-то знаю, зачем ты это сделала.
– Ты это знал уже тогда.
– Конечно. Вот почему ты мне нравишься, Лилиан.
Его взгляд все время возвращался к низкому вырезу у нее на груди. Привлекала его не гладкая кожа, не видневшийся подъем грудей, а потайная булавка на краю выреза.
– Хотел бы я видеть его поражение, – сказал он. – Хотел бы хоть раз слышать, как он завоет от боли.
– Не придется, Джимми.
– Почему он считает, что он лучше нас всех, – он и моя сестрица?
Лилиан усмехнулась.
Он встал, как будто она ударила его по щеке, направился к бару и налил себе, не предложив наполнить ее рюмку. Она говорила в пространство, мимо него:
– Он замечал мое существование, хотя я не могу прокладывать для него рельсы и строить мосты во славу его сплава. Я не могу строить для него заводы, но могу их разрушить. Я не могу производить его сплав, но могу отобрать его у него. Я не могу заставить людей упасть на колени от восхищения, но могу просто поставить их на колени.
– Заткнись! – в ужасе закричал он, словно она слишком близко подошла к тому окутанному туманом тупику, который он изо всех сил старался не видеть.
Она взглянула ему в лицо:
– Какой ты трус, Джим.
– Почему бы тебе не напиться? – огрызнулся он, сунув свою недопитую рюмку ей ко рту, будто хотел ударить ее.
Ее пальцы вяло держали рюмку, она пила, проливая ликер на подбородок, грудь и платье.
– А, черт, ну и неряха ты, Лилиан! – сказал он, не собираясь, однако, вытаскивать платок; он просто протянул руку и вытер липкую жидкость. Пальцы его скользнули за вырез платья, накрыли ее грудь; он судорожно втянул в себя воздух, чуть не икнув. Веки почти сомкнулись, закрывая глаза. У Лилиан от отвращения набухли губы. Когда он припал к ним, она послушно обняла его, и губы ответили ему, но не поцелуем, а просто прижавшись.
Он слегка отодвинулся, чтобы увидеть ее лицо. Улыбка обнажила ее зубы, но смотрела она мимо него, будто насмехаясь над чьим-то невидимым присутствием; улыбка ее была безжизненна, как злобный оскал, как ухмылка мертвого черепа.
Он плотнее прижал ее к себе, чтобы подавить собственную дрожь. Руки непроизвольно шарили по шелку, совершая интимные движения; она не сопротивлялась, но при этом удары крови в ее артериях при прикосновении его пальцев отдавались в нем как ехидные смешки. Оба действовали по привычной схеме, схеме, кем-то избранной и навязанной им, но исполняли ее как ненавистную пародию, которая позорила тех, кто ее сочинил.
Его душила слепая, безрассудная ярость, наполовину ужас, наполовину наслаждение – ужас от того, что он совершал действие, в котором никогда не осмеливался никому признаться; наслаждение от того, что это действие было наглым вызовом тем, кому он не осмеливался в нем признаться. Я стал самим собой! – казалось, кричало ему охватившее его неистовое безумие, какой-то своей частью все же сознававшее, что он делает, я стал наконец самим собой!
Они ничего не говорили. Они знали, что ими двигало. Между ними прозвучали только два слова:
– Миссис Реардэн, – выдавил он из себя.
Они не смотрели друг на друга, когда он потащил ее в спальню, бросил на кровать и повалился на ее тело. На их лицах застыло выражение соучастников постыдного дела, мерзкое и боязливое, гадкое и пристыженное, но наглое, как у детей, которые украдкой карябают мелом на чистой стене непристойные слова и рисунки.
Он не испытывал разочарования от того, что получил только бездушное тело, которое не сопротивлялось, но и не отвечало. Ему и не нужно было обладать женщиной. Он отнюдь не стремился совершить акт прославления жизни он лишь праздновал торжество бессилия.
Шеррил открыла дверь и тихо, почти крадучись, проскользнула внутрь, словно надеялась, что ее не увидят или она сама не увидит это место, бывшее ее домом. Воспоминание о Дэгни, о мире Дэгни поддерживало ее по дороге домой, но когда она вошла в квартиру, ей показалось, что стены сдвинулись и она попала в душную западню.
В доме стояла тишина, свет клином падал в прихожую из полуоткрытой двери. Шеррил механически потащилась было к своей комнате, но остановилась.
Полоса света вела в кабинет Джима, и там, на ковре, она увидела женскую шляпку с пером, слабо трепетавшим на сквозняке.
Она шагнула вперед. Кабинет был пуст, она увидела две рюмки, одну на столе, другую на полу, на сиденье кресла лежала дамская сумочка. Шеррил оцепенело стояла посреди комнаты, пока не услышала приглушенные голоса за дверью спальни Джима. Переговаривались два голоса, слов она не разобрала, понятна была только тональность: Джим говорил раздраженно, дама презрительно.
Потом Шеррил оказалась у себя в комнате, она торопливо запирала дверь на ключ. Она бросилась к себе, спасаясь в безотчетной панике, будто прятаться следовало ей, чтобы избежать безобразной сцены, когда они увидят, что она видела их; ее паника была естественной реакцией, вызванной смущением, жалостью, нравственной чистотой человека, который отшатывается от другого, нечаянно увидев, что тот совершает низость, которую нельзя оправдать.
Она замерла посреди комнаты, не в силах сообразить, что делать. Потом ноги ее подкосились, мягко подогнувшись под ней, и она осела на пол и осталась сидеть, сотрясаясь от дрожи, бессмысленно уставившись на ковер.
Она не чувствовала ни гнева, ни ревности, ни негодования, только ужас от того, что приходится участвовать в бессмысленной дурной комедии. Ею владело одно – сознание, что ничто не имело смысла: ни их брак, ни его любовь к ней, ни его настойчивое желание удержать ее, ни его любовь к той, другой женщине, ни эта нелепая измена. Ничто не имело ни смысла, ни значения, и бесполезно было искать объяснение. Зло всегда казалось ей на что-то нацеленным, способом достижения какой-то цели; то, что предстало перед ней, оказалось чистым злом, злом ради зла.
Она не помнила, сколько времени просидела так, когда услышала шаги и голоса, потом звук захлопнувшейся входной двери. Она поднялась безо всякой цели, движимая только каким-то инстинктом из прошлого, словно теперь жила в вакууме, где честность более ничего не значила, но она не умела жить иначе, как по прежним правилам.
Джима она встретила в прихожей. С минуту они смотрели друг на друга, как будто не верили в реальность друг друга.
– Ты когда вернулась? – выпалил он. – Ты давно дома?
– Я не знаю…
Он всмотрелся в ее лицо:
– Что с тобой?
– Джим, я… – Она пыталась что-то сказать, потом сдалась и махнула рукой в направлении его спальни. – Джим, я знаю.
– Что ты знаешь?
– Ты… принимал у себя женщину.
Его первым побуждением было загнать ее в кабинет и захлопнуть дверь, словно испытывая необходимость спрятать их обоих, но от кого – он не мог сказать. В нем кипела с трудом сдерживаемая ярость, ему хотелось то ли взорваться, то ли сбежать. Из этой сумятицы чувств, как накипь, всплыла одна мысль: это ничтожество, его женушка, лишила его ощущения победы, но он не даст ей окончательно испортить его новый триумф.
– Ну принимал! – взревел он. – Так что? Что ты теперь намерена делать?
Она непонимающе смотрела на него.
– Да! Я был с женщиной! Мне так захотелось, и я так сделал! Думаешь, я испугаюсь твоих вздохов и причитаний, больших глаз и добродетельных нюней? – Он сложил пальцы в фигу. – Накось выкуси! Мне ровным счетом на плевать на твое мнение! Носись с ним, сколько душе угодно! – Его распалял вид ее побледневшего, беззащитного лица; он наслаждался ощущением, что его слова имеют силу ударов, способных обезобразить чужое лицо. – Уж не думаешь ли ты, что я побегу прятаться от стыда? Меня тошнит от того, что я должен притворяться ради твоей постной добродетели. Кто ты такая, черт тебя подери? Да никто! Я как хочу, так и поступаю, а ты будешь помалкивать и вести себя на людях как положено, как все жены. И хватит указывать, как мне себя вести в собственном доме! Дома никто не церемонится, показуха только для других. Вместо того чтобы ныть и кукситься, тебе надо поскорее повзрослеть!
Перед собой он видел не ее, а того человека, в лицо которому он хотел, но никогда не смог бы бросить поступок сегодняшнего вечера. Но она ведь всегда обожала, защищала его; в его глазах она выступала представителем того человека, он и женился на ней из-за этого, так что сейчас она оказалась как нельзя кстати, и он злобно крикнул ей:
– Знаешь, кого я сегодня разложил? Догадываешься?
– Нет! – воскликнула она. – Джим! Не надо! Я не хочу знать!
– Ее, ее! Миссис Реардэн, жену мистера Реардэна!
Она отпрянула от него. На миг он испугался, потому что она смотрела на него так, словно увидела то, в чем он никогда не мог признаться самому себе. Она спросила безжизненным голосом, в котором неуместной ноткой звучал здравый смысл:
– Теперь ты, конечно, готов развестись? Он разразился хохотом:
– Ну и дура! Все туда же! Все хочет большой и чистой любви! Я и не подумаю разводиться, и не надейся, что я позволю тебе развестись со мной! С какой стати? Что особенного произошло? Знай же, дурочка, нет таких мужей, которые не спят с другими женщинами, и нет таких жен, которые не знали бы этого, просто они об этом не болтают. Я буду спать, с кем захочу, и ты можешь поступать так же, как вы все, сучки, только держи язык за зубами!
Внезапно он увидел в ее глазах новое, изумившее его выражение: ее взгляд был ясен и прям, в нем засветился жесткий, бесстрастный огонь всезнания:
– Джим, если бы я была или хотела быть такой, как ты говоришь, ты бы на мне не женился.
– Нет, конечно, не женился бы.
– Тогда зачем ты на мне женился?
Он почувствовал, что его словно затягивает в водоворот, испытал одновременно и облегчение от того, что опасность миновала, и неодолимое желание бросить вызов этой опасности.
– Потому что я подобрал тебя беспомощной, оборванной, невежественной уличной девчонкой, у которой никогда не будет шанса хоть в чем-нибудь сравняться со мной! По тому что я думал, что ты будешь любить меня! Думал, ты поймешь, что должна любить меня!
– Таким, какой ты есть?
– Любить, не смея спрашивать, какой я есть! Беспричинно! Не требуя, чтобы я всегда жил по совести и разуму, чтобы я всегда стоял навытяжку, как солдат на параде перед знаменем!
– Ты любил меня… за никчемность?
– А ты кем себя считала?
– Ты любил меня за мою низость?
– А что ты могла предложить, что могла дать? Но тебе не хватало смирения, чтобы оценить то, что ты имела. Я хотел быть щедрым, хотел, чтобы ты чувствовала себя как за каменной стеной, а о какой каменной стене можно говорить, если тебя любят только за твои достижения? Слишком велика конкуренция, стихия рынка, как в джунглях, всегда найдется кто-то получше тебя! А я… я согласен был любить тебя за твои недостатки и слабости, за твое невежество, грубость манер, вульгарность привычек. Тебе не о чем было бы волноваться, нечего опасаться, нечего скрывать, ты могла оставаться собой, подлинной, вонючей, греховной, безобразной, ведь душа любого человека – помойка, но так ты могла сохранить мою любовь, и от тебя бы ничего не требовалось взамен!
– Ты хотел, чтобы я… принимала твою любовь как милостыню?
– А как ты собиралась ее заслужить! Ты, что же, воображала, что достойна стать моей женой, ты, жалкая бродяжка? Да я таких, как ты, бывало, покупал за кормежку! Я хотел, чтобы ты на каждом шагу, с каждой проглоченной ложкой икры понимала, что всем этим обязана мне, что ты была ничем и ничего не имела, ты и надеяться не могла сравняться, заслужить, отплатить!
– Я… старалась… заслужить все.
– И на кой бы ты мне сдалась, если бы ты заслужила?
– Ты этого не хотел?
– Какая же ты дура, черт бы тебя побрал!
– Ты не хотел, чтобы я стала лучше? Не хотел, чтобы я встала на ноги? Ты считал меня гадкой и хотел, чтобы я оставалась гадкой?
– Какой бы мне был от тебя прок, если бы ты все заслужила, а мне пришлось трудиться, чтобы удержать тебя? Ведь тогда ты могла бы, если бы захотела, поискать кого–нибудь на стороне.
– Ты все свел к милостыне – каждому и от каждого из нас обоих? Ты хотел, чтобы мы оба были нищими, прикованными друг к другу цепью?
– Да, евангелистка чертова! Да, обожательница героев! Да, да!
– Ты выбрал меня за никчемность?
– Да!
– Ты лжешь, Джим!
В ответ он только изумленно уставился на нее.
– Те девицы, которых ты покупал за кормежку, они бы охотно продолжали продаваться, они бы схватили твою подачку и не подумали встать на ноги, но ты не захотел жениться ни на одной из них. Ты женился на мне, потому что я не принимала грубую нищету, не мирилась с ней и стремилась вырваться из нее, разве не так?
– Да! – завопил он в ответ.
Тогда свет мчавшейся на нее машины ударил в цель и взорвался ярким сиянием; она закричала от этой вспышки и в ужасе отпрянула от него.
– Что с тобой? – завопил Таггарт, весь трясясь, не осмеливаясь увидеть в ее глазах то, что увидела она.
Ее руки двигались, то ли отмахиваясь, то ли нащупывая то, что открылось ей в ярком свете. Когда она ответила, слова не точно передавали ее мысль, но других слов она не находила:
– Ты… убийца, который убивает… ради того, чтобы убивать.
Это было так близко к тому, что осталось неназванным, что, сотрясаясь от ужаса, он, как слепой, выбросил вперед руку и со всей силой ударил ее в лицо.
Падая, она ударилась о кресло, потом о пол, успев еще в падении, теряя сознание, взглянуть на него без удивления, пустым взглядом, будто реальность просто приняла тот образ, которого она ожидала. В уголке ее рта собралась грушевидная капля крови и соскользнула по щеке.
Он застыл на месте. Когда она очнулась и взглянула на него, он все еще стоял в оцепенении. Некоторое время оба смотрели друг на друга и, казалось, не осмеливались пошевелиться.
Она очнулась первой: вскочила на ноги и бросилась бежать. Она выбежала из комнаты, из квартиры; он слышал, как она выскочила в холл, не дожидаясь лифта, открыла железную дверь на лестницу и бросилась вниз. Она мчалась изо всех сил, хлопая пожарными дверями на лестничных площадках, хватаясь за перила и стены на поворотах, пока не оказалась в вестибюле и не выскочила на улицу.
Прошло время, и она, придя в себя, поняла, что бредет по замусоренному тротуару в каком-то мрачном, неосвещенном квартале. Впереди горела только лампочка у спуска в метро, напоминавшего лаз в подземелье, да светилась реклама крекеров на черной крыше прачечной. Она не помнила, как оказалась здесь. Казалось, ее сознание работало с провалами, разрывая связь событий и картин. Она только знала, что надо спасаться и что спастись невозможно.
Надо бежать от Джима, думала она. Куда? – спрашивала она, оглядываясь вокруг взглядом, кричавшим, как мольба. Она бы нанялась вон в ту столовую, или в эту прачечную, или в любой из этих неприглядных магазинчиков, мимо которых проходила. Но начну я работать, думала она, и чем больше буду работать, тем больше зла буду получать от окружающих, и я перестану понимать, когда от меня ждут правды, а когда лжи, и чем строже будет моя честность, тем больше обманов мне придется терпеть от них. Она видела это раньше и терпела, дома, в своей семье, в трущобах, на работе, но тогда она думала, что это все ненормальные отклонения от истины, случайное, нетипичное зло, от которого можно скрыться и которое можно забыть. Теперь она знала, что это вовсе не исключения, что таков моральный кодекс, принятый миром, жизненное кредо, всем известное, но замалчиваемое; она видела это в глазах людей, в их ухмылках, в хитрых, уклончивых, виноватых взглядах, которых никак не могла понять, и в основе этого кредо, укрытое общим молчанием, подстерегая ее в подвалах городских домов и подвалах человеческих душ, таилось нечто смертельно опасное, с чем невозможно жить.
Почему вы так поступаете со мной? – беззвучно кричала она в окружающую темноту. «Потому что ты честна и добра», – казалось, доносился ей в ответ странный смех с крыш и из канализационных люков. «Но тогда я больше не хочу быть честной и доброй». – «Нет, будешь». – «Я уже не могу, не вынесу». – «Нет, можешь».
Она содрогнулась и пошла быстрее, но впереди, в тумане, над крышами города она увидела табло светового календаря. Стояло раннее утро, и на календаре светилось: шестое августа, но ей вдруг показалось, что она видит: второе сентября – крупными кровавыми буквами над городом, и она подумала: если я бы работала, боролась, поднималась вверх, если бы с каждым шагом все доставалось бы мне с большими муками, а в конце пути, чего бы я ни добилась, будь то медные копи или собственный домик, их все равно прибрал бы к рукам Джим в какой-нибудь день «второго сентября», и я лишилась бы всего в оплату за вечеринки, на которых Джим обтяпывает делишки со своими приятелями.
– Тогда ничего мне не надо! – простонала она и, круто повернувшись, бросилась бежать назад по улице. Ей почудилось, что на фоне черного неба, ухмыляясь ей в парах прачечной, возникла, сгустившись из клубящегося дыма, огромная фигура; она расплывалась, ее лицо меняло очертания, но ухмылка на нем оставалась неизменной. Она видела лицо Джима, и лицо проповедника из ее детства, и лицо работницы социальной службы из отдела кадров в «Тысяче мелочей». Ей чудилось, что лицо с ухмылкой твердит: такие, как ты, всегда останутся честными, такие, как ты, всегда будут работать, такие, как ты, всегда будут стремиться встать на ноги, так что мы в безопасности, нам ничто не угрожает, а у вас нет выбора.
Шеррил бросилась бежать. Когда она снова огляделась, она уже шла по тихой улице. Вокруг в богатых домах в застланных коврами холлах светились окна. Она заметила, что хромает, – один каблук расшатался, она сломала его, когда бежала, ничего не сознавая.
Внезапно оказавшись на широком перекрестке, она увидела вдалеке силуэты огромных небоскребов. Их башни постепенно скрывались под пеленой тумана, но свет все еще тускло пробивался сквозь него, огни печально сверкали прощальной улыбкой в разрывах тумана. Когда-то они несли ей надежду, и тогда среди окружавшей ее застойной грязи она искала в них подтверждение того, что есть и совсем другие люди. Теперь она знала, что это огромные надгробия, чудовищные обелиски в память о людях, которых погубили за то, что они их возвели. Они застыли в безмолвном крике, своими стройными, устремленными в небо силуэтами они возвещали, что у свершений одно вознаграждение – терновый венец.
Где-то в одной из этих теряющихся вдали башен, подумала Шеррил, находится Дэгни, но Дэгни – одинокий, борец, обреченный на поражение, она тоже жертва и погибнет, как все, погрузившись в туман небытия.
Идти некуда, думала она и ковыляла дальше, я не могу ни оставаться на месте, ни долго идти вперед., не могу ни трудиться, ни отдохнуть, ни сдаться, ни бороться, но ведь именно этого, именно этого они и хотят от меня, только это им и нужно: чтобы я была ни живой, ни мертвой, ни мыслящей, ни безумной, чтобы я была просто визжащим от ужаса комком плоти, чтобы они могли лепить из этого комка все, что им заблагорассудится, – те, которые сами по себе бесформенны.
Она погрузилась во тьму, свернув за угол, шарахаясь и замирая при виде прохожих. Нет, думала она, не все они злые люди, многие уничтожают только самих себя, но они все разделяют убеждения Джима, и, зная это, я не могу иметь с ними дела… Если даже я заговорю с ними, они постараются проявить доброжелательность, но я-то знаю, что они считают добром, и увижу, как смерть щерится из их глазниц.
Тротуар превратился в узкую, разбитую дорожку, мусор и отбросы валялись возле покосившихся домов. За обшарпанной пивнушкой она увидела над запертой дверью освещенную вывеску «Клуб отдыха для молодых женщин».
Ей были знакомы подобные учреждения и их хозяйки, женщины, утверждавшие, что их призвание – помогать страдалицам. Если войти, думала она, ковыляя мимо, если обратиться к ним с просьбой о помощи, они ее спросят: «В чем твой грех? Пьешь, воруешь, беременна, наркоманка?» Она ответит: «На мне нет греха, я невиновна, но я…» – «Извини, нам нет дела до страданий невиновных».
Она побежала. Потом остановилась, вновь обретя способность видеть, на углу длинной, широкой улицы. И здания, и мостовая сливались с небом; два ряда зеленых огней, подвешенных в густом воздухе, уходили в бесконечную даль, тянулись к каким-то городам, океанам, чужим странам, опоясывая землю. Зеленое сияние умиротворяло, как бесконечная тропа, манило, приглашало в желанный путь. Потом зеленые огни сменились красными, отяжелели, спустились ниже и из четких кругов превратились в расплывчатые пятна, в сигналы опасности. Она стояла и смотрела, как мимо промчался огромный грузовик, прочертивший гигантскими колесами сверкающую черную полосу на вдавленных в землю булыжниках.
Огни вновь сменились на зеленые, но Шеррил все стояла и дрожала, не в силах двинуться дальше. Вот так регулируется движение тела, подумала она. А движение души, что сделали с ним? Установили сигналы в обратном порядке: путь свободен, когда горит зловещий красный, а когда горит зеленый сигнал добродетели, давая право на движение, обещая безопасность, вы отваживаетесь идти и попадаете под колеса. Во всем мире, думала она, огни установлены в обратном порядке, и так протянулись они из страны в страну, опутывая обманом весь мир. Земля усеяна изувеченными телами; калеки не ведают, что их сокрушило и почему; они ползут, как могут, на раздавленных ногах, ощупью пробираясь сквозь мрак своих дней, и нет им ответа, кроме одного: страдание – суть жизни, а блюстители порядка на дороге, посмеиваясь, говорят им, что человек по природе не способен ходить.
В ее сознании не всплывали именно эти слова, но, будь она в силах найти их, она бы воспользовалась ими, чтобы выразить то, что творилась в ее душе и неожиданно нашло выход во внезапной вспышке гнева, – она начала в бессильной ярости колотить кулаками по фонарному столбу, по его полому железному телу, внутри которого с хриплым жужжанием и ржавым пощелкиванием работал, переключая огни, неумолимый механизм.
Она не могла разбить его своими кулачками, не могла сломать один за другим бесконечную шеренгу столбов, уходивших вдаль, исчезая из поля зрения, как не могла выбить обманную веру из душ людей, которые возникали перед ней один за другим бесконечной вереницей. Она больше не могла иметь дело с людьми, общение с ними сделалось выше ее сил. Она не могла следовать их путем. Но что она могла сказать им, если ей не хватало слов, чтобы назвать то, что она знала, если у нее не было голоса, который услышали бы люди? Что она могла им сказать? Как могла пробиться ко всем им? Где те, кто мог сказать?
В ее сознании не всплывали именно эти слова, были только удары кулаков о металл, и она внезапно заметила, что в кровь разбила фаланги пальцев о неподвижный столб. Она содрогнулась при виде крови и побрела прочь. Снова она шла, ничего не видя вокруг, с ощущением, что блуждает в лабиринте, не имеющем выхода.
Выхода нет, твердили ей остатки сознания, вбивая эту мысль в мостовую вместе со звуком шагов, выхода нет, и нет спасения, нет ориентиров, и нельзя отличить созидание от разрушения, друга от врага… Я как та собака, о которой слышала, чья-то собака в чьей-то лаборатории, собака, которой переключили рефлексы, и она не могла различать удовольствие и боль, она видела, что глаза и уши стали обманывать ее, что пища чередуется с побоями, что она лишилась ориентиров, что ее сознание бессильно в искаженном, текучем, ненадежном мире, и она сдалась, отказалась есть и жить такой ценой в таком мире… Нет! – горело в мозгу Шеррил единственное слово. Нет! Нет! Нет! Нет вашему миру! Нет вашему образу жизни! Даже если это «нет» – все, что от меня останется!
В самый темный час ночи в глухом переулке среди верфей и складов ее нашла сотрудница социальной службы. У служительницы милосердия было серое пальто и такое же серое лицо. И то и другое сливалось с серым цветом здешних стен. А увидела она молодую девушку в слишком изящном и дорогом для здешних мест костюме. Девушка была без шляпы, без сумочки, каблук сломан, волосы растрепаны, в углу рта кровоподтек; девушка брела, спотыкаясь, как слепая, не разбирая дороги. Переулок представлял собой лишь узкую щель между сплошными глухими стенами складских помещений; слабый, мутный свет проникал сюда сквозь холодный туман вместе с гнилым речным запахом; переулок упирался в каменный парапет, ограждавший черный зев бездонной реки, смыкавшейся с черным куполом бездонного неба.
Сотрудница подошла к девушке и сурово спросила:
– У вас несчастье?
На нее с опаской глядел один глаз, на другой упала прядь волос. Она увидела лицо дикого существа, которое забыло звук человеческой речи, но напряженно вслушивается в голос, как в отдаленное эхо, вслушивается с подозрением и надеждой.
Сотрудница схватила Шеррил за руку:
– Как не стыдно доводить себя до такого состояния… Если бы вы, девицы из богатых семей, занимались настоящим делом, вместо того чтобы потакать своим капризам и гоняться за удовольствиями, вы не шатались бы по улицам, как последние пропойцы и бродяги, в это-то время… Если бы вы перестали жить в свое удовольствие, думали не толь ко о себе, нашли бы себе какое-нибудь достойное…
Девушка вдруг дико вскрикнула, крик забился в переулке, отражаясь от стен, как в камере пыток, – вопль животного ужаса. Она вырвалась и отскочила назад, потом снова отчаянно закричала, но теперь можно было разобрать слова:
– Нет! Нет! Только не в вашем мире!
Она бросилась бежать, будто ее подхватил взрыв энергии, будто она спасала свою жизнь. Она мчалась прямо к реке; одним рывком, без единой задержки, без тени сомнения, в полном сознании, действуя ради самосохранения, она подбежала к стоящему на ее пути парапету и, не останавливаясь, перелетела через него – в бесконечность.
- Войдите, чтобы оставлять комментарии